Влас Степанович Гвоздев был страшен той спокойной, уверенной страшнотой, которая не нуждается в крике. Всю жизнь он держал в руках огонь и железо — и сам стал похож на перекованную заготовку: плечи — в косую сажень, грудь — колесом, лицо в глубоких морщинах, будто по нему прошлись зубчатым молотком. Из левого глаза торчала соринка, въевшаяся ещё в молодости, когда он выбивал калёную ось: глаз слезился постоянно, отчего казалось, что старый кузнец всё время плачет. На самом деле Влас не плакал ни разу в жизни — даже когда хоронил первую жену, Аксинью, умершую от родильной горячки вместе с недоношенным младенцем.
Ему тогда было сорок пять. Деревня Афанасьево стояла на семи ветрах, и после похорон бабы начали шептаться: «Влас-то, Влас — одного поля ягодка. Одному Господь половинку посылает, а он вон какой — сатана в кожаном фартуке». И правда: вдовцом Влас сделался злым, как цепной пёс. Кузница его стояла на отшибе, у самого оврага, и по ночам оттуда доносился звон — это он ковал что-то ненужное, лишь бы не сидеть в пустой избе. Свою работницу, рябую Марфу, он довёл до того, что та сбежала в город, бросив фартук прямо на наковальню. «Не баба, а выдра, — сказал тогда Влас. — Нет в вас, бабьё, ни одной путёвой кости».
Но на Успенской ярмарке он вдруг остановился.
Лукерья торговала крашеными нитками у своей крёстной — сидела на раскладном стуле, опустив голову, и распутывала моток, запутавшийся в её собственных пальцах. Солнце падало на её шею — тонкую, белую, с едва заметной голубой жилкой, которая билась испуганно, как рыбка в ладони. Светлые, с рыжиной волосы были стянуты в тугой узел, но пряди выбивались, и Власу вдруг показалось, что он стоит у горна и видит, как тлеет берёзовое полено — светло, жарко, нестерпимо красиво.
— Сколько за эту? — спросил он, кивая на Лукерью.
Крёстная поперхнулась квасом. Лукерья подняла глаза — огромные, серые, с таким испугом, будто её взяли за горло. Влас смотрел на неё в упор, не мигая, и в его зрячем правом глазу плескалось что-то чёрное, тяжёлое, как кузнечный шлак.
— Так Вы свататься хотите что ли,она у нас незамужняя, Влас Степаныч, — пролепетала Лукерья. Ей девятнадцать.
— Знаю, — сказал Влас. — Потому и спрашиваю. Через две недели приду свататься.
И ушёл, не оборачиваясь. Крёстная перекрестилась и прошептала Лукерье: «Убьёт он тебя, дуру. Сбежать тебе нужно, пока ноги целы». Лукерья не сбежала. Не потому, что хотела за Власа, а потому, что бежать было некуда: крёстная уже наставляла на неё своего племянника, косого и вонючего Пантелея, который требовал, чтобы Лукерья каждое утро мыла ему ноги. Влас по сравнению с Пантелеем казался хотя бы крепким и работящим.
Свадьбу сыграли тихо. Влас выставил три бочки самогона, но сам пил мало — всё смотрел на молодую жену, как сыч. А Лукерья сидела рядом, белая как полотно, и грызла платок, потому что впервые увидела, как муж ходит. Влас ходил бесшумно — огромный, грузный мужик, а шагов не слышно. Она заметила это только в избе, когда они остались вдвоём, и он возник у неё за спиной так же внезапно, как на ярмарке.
— Ты, Лукерья, — сказал он, беря её за подбородок, — моя вещь. Вещь, поняла? Вещь не убегает, не прячется и не смотрит налево.
С той ночи она почти перестала спать.
***
Жизнь в доме Власа была подобна жизни в хорошо выкованной, но тесной клетке. Он не бил её поначалу — только ловил за руку, когда она тянулась к окну, и сжимал запястье до хруста. Говорил негромко, внушительно, как мастер, объясняющий ученику, куда бить молотом:
— У нас, Лукерья, окна — чтобы свет пускать. А не чтобы на парней пялиться.
Она не пялилась на парней. Она вообще перестала поднимать глаза, когда выходила из дома. Но Власу этого казалось мало. Если она задерживалась у колодца на лишнюю минуту, он находил предлог выйти и стоял на крыльце, скрестив руки на груди, пока она не взвизгивала от неожиданности, обернувшись. Его тень была длиннее его самого.
Особенно бесила Власа пастушья дудка.
Каждое утро, когда он раздувал горн, а Лукерья выносила корове пойло, в конце улицы раздавались первые вялые звуки — это Гришка, молодой пастух, выгонял стадо. Дудка у Гришки была старая, самодельная, фальшивила, но Лукерья всякий раз на секунду замирала, и Влас это видел. И слышал, как она вздыхает.
Гришка — последний, кого бы заметила в Афанасьеве сваха. Ему было двадцать два, он жил в землянке на выпасах, мылся раз в неделю в пруду и пах овчиной. Но у него были руки, которые ничего не сжимали до хруста, и глаза, которые смотрели ласково, даже когда он просто спрашивал: Лукерья, не видала ли мою палку?» Однажды он помог ей вытащить ведро из колодца — ведро было полное, тяжёлое, а Лукерья поскользнулась на мокрых досках. Гришка подхватил её за талию, самую малость, на одно мгновение, и отскочил, будто обжёгся. Но Лукерья почувствовала: его ладонь горела не болью — теплом.
В тот вечер Влас допрашивал её до петухов.
— Ты чего сегодня у колодца мычала? — спросил он, перебирая её венок — соломенный, старый, подаренный ещё крёстной.
— Не мычала, — тихо ответила Лукерья.
— А чего Гришка тебя лапал?
— Он ведро подхватил, Влас Степаныч.
— Врешь, — сказал Влас и раздавил венок в кулаке. Солома посыпалась на пол. — Я отседова видел. Лапал за задницу.
— Бог с тобой…
— Бог, говоришь? — Он встал, подошёл и провёл тыльной стороной ладони по её щеке — медленно, почти нежно. У Лукерьи похолодело внутри, потому что она уже знала: такой лаской бьют. — Бог смотрит, Лукерья. С неба. А я смотрю с крыльца. И я тебя вижу лучше, чем Он. Потому что мне за тебя отвечать.
Он не ударил. Он забрал её гребень — единственное украшение, костяной, доставшийся от матери, — и положил в свою шкатулку. Сказал, что отдаст, когда докажет, что не глядит на чужих мужиков.
Лукерья не плакала. Она лежала на лавке, глядя в тёмный потолок, и вдруг поняла: Влас не успокоится никогда. Даже если она перестанет выходить из дома. Даже если выколет себе глаза. Он будет ревновать её к ветру, к закату, к смерти, потому что смерть тоже мужчина — тот, что заберёт Лукерью раньше, чем он.
И тогда она впервые подумала о побеге.
***
Ночь на Ивана Купалу была самой короткой в году и самой долгой для Лукерьи. Влас сам отпустил её на гулянье — неожиданно, хмуро, приказав надеть глухой сарафан и завязать платок по самые брови.
— Чтоб ни одна сучья рожа не сказала, что я тебя, б… дареную, в шелка ряжу. Иди, — бросил он и отвернулся к горну.
Лукерья шла на околицу, и земля под её ногами плыла. Она не понимала, зачем он отпустил. Может, проверяет. Может, следит из засады. Но сил отказываться не было — слишком долго она сидела в четырёх стенах, слушая, как за окном смеётся молодая деревня.
Костер горел выше человеческого роста. Девки прыгали через огонь, парни ловили их и кружили, бабы орали частушки такие, что даже столбы краснели. Лукерья стояла у края, прижавшись спиной к берёзе, и чувствовала, как слёзный ком подкатывает к горлу — от боли, от обиды, от того, что жизнь рядом шумит, а она её не касается.
— Не пляшешь, Лукерья? — спросил кто-то сзади.
Она обернулась. Гришка стоял в двух шагах, без шапки, с дудкой за поясом, и улыбался так, будто знал про неё что-то хорошее, чего она сама в себе не замечала.
— Не пляшу, — сказала она и заплакала.
Он не стал утешать её словами — сел рядом на траву, вытащил из-за пояса дудку и заиграл тихо, не для пляски — для того, чтобы она успокоилась. И Лукерья вдруг заговорила. Всё выложила: и про гребень, и про хруст в запястье, и про корову, которую Влас забил прямо во дворе, потому что бык соседа обнюхал её через забор.
— Он её топором, Гриша, — шептала она. — Топором. Корову. За что?
— За то, что она красивее его, — серьёзно сказал Гришка. — Ты красивее его во сто раз, Лукерья. Он тебя убьёт.
— Знаю, — сказала она и взяла его за руку.
Это было не грехом — это было приговором. Потому что в ту секунду, когда их ладони сомкнулись, Влас, стоявший за кустом бузины с топором за спиной, решил, что сегодня ночью умрут двое.
Он не полез сразу — ждал. Ждал, когда Лукерья и Гришка встанут и уйдут в темноту. Но они не уходили. Сидели до полуночи, говорили о пустяках, смеялись, и у Власа свело скулы. Он развернулся и пошёл домой, по дороге срывая на своём пути тальник. Дома ждал её с ремнём.
Лукерья вернулась за полночь. Платок она потеряла, волосы растрепались, и лицо раскраснелось от костра. Влас сидел за столом, пьяный не от водки — от ярости.
— Раздевайся, — сказал он.
Она не успела ахнуть, как он выволок её во двор, в хлев, где пахло навозом и сырой гнилью. Запер на щеколду. До утра Лукерья просидела в углу на соломе, прижимая к груди колени и слушая, как мыши грызут припасённую для скотины свёклу.
В хлеву у неё созрело решение.
***
Она выбралась через слуховое окно. Тело работало само — тонкие пальцы нащупали задвижку, юбка зацепилась за гвоздь, но Лукерья рванула так, что ткань треснула до самой талии. Босиком, в разорванном платье, она побежала к землянке Гришки, не чувствуя ни холода, ни грязи, ни острых камней.
Гришка спал на голом тюфяке, укрывшись дерюгой. Увидев её на пороге, он не спросил «зачем» и «почему» — просто отодвинулся и молча кивнул. Лукерья упала рядом, трясясь всем телом, и сказала три слова:
— Он меня убьёт.
Гришка обнял её, и она уснула без снов, без страха, как ребёнок.
Утром он спросил:
— Что делать?
Лукерья села, обхватив колени, и ответила не сразу. Смотрела в маленькое закопчённое оконце, за которым всходило солнце — красное, тревожное, похожее на Власов глаз.
— Припугнуть его надо, Гриша. Только припугнуть. Он придет с вилами или с чем, а ты отними и ударь — но не сильно, чтобы не убить. Пусть полежит, очухается. А я заору на всю деревню, что муж напал, а ты оборонялся.
— А если он меня раньше убьёт? — хмуро спросил пастух.
— Не убьёт. Он во мне нужду имеет, — Лукерья усмехнулась горько. — В ком ещё ревность вымещать? На тебе ему плевать.
Они проговорили до полудня. Обсудили, где ждать — в стогу сена за овином, куда Влас обязательно заглянет, потому что утром видел, как Гришка копнил там солому. Обсудили, что говорить..
Но когда на закате Лукерья пошла к стогу, она задержалась у поленницы и взяла нож для резки сена. Короткий, с берёзовой рукояткой, туповатый — но в руке он весил успокоительно. Она положила его в сено, «Если что — так спокойнее».
Гришка, когда пришёл, ножа не заметил. Луна скрылась за тучей, и в стогу было темно. Лукерья не сказала ему о ноже — зачем пугать человека? В конце концов, он просто будет там, на случай.
Они ждали.
***
Влас появился без вил.
Он пришёл с молотом — тем самым, кузнечным молотом с длинной рукоятью, которым выправлял оси. В правой руке молот, в левой — фонарь. Он не таился, не крался, а шёл прямо, тяжёлыми шагами, и слышно было за тридцать саженей.
Лукерья первой услышала шаги и вцепилась Гришке в руку. Тот нашарил вилы — по уговору, для устрашения.
— Выходи, — сказал Влас, останавливаясь в трёх шагах от стога. Фонарь качнулся, и его свет упал на Лукерью — полуголую, с растрёпанными волосами, прижимавшуюся к Гришкиной груди. — Выходи, говорю. Я тебя, паскуду, дома выпорю. А ты, — он перевёл фонарь на Гришку, — молись, пока дышло в руке держишь.
Гришка выскочил первым — с вилами наперевес.
— Уходи, Влас. Не трожь её.
Влас усмехнулся. Улыбка у него была страшная — та, после которой обычно ломали зубы. Не говоря ни слова, он шагнул вперёд и размахнулся молотом. Удар пришёлся Гришке в плечо, и попала по уху...парень охнул, выронив вилы, а сам отлетел на землю. Из уха потекла горячая липкая струя.
— Гришка! — закричала Лукерья и выметнулась из стога.
Она закричала по уговору — громко, пронзительно, чтобы в деревне услышали и сбежались. Но Влас думал, что она кричит от страха, и рассмеялся. Поднял молот снова, занося над лежащим Гришкой.
— Так вы, щенки, спите на чужом сене?
Лукерья заметалась. Где вилы? Вилы отлетели в сторону. А нож — нож в сене. Она метнулась обратно, нашарила холодную берёзовую рукоятку.
Но взять не успела.
Гришка, вслепую от боли, ухватился за подвернувшиеся вилы и толкнул их перед собой. Влас увернулся и снова занёс молот — на этот раз сбоку, в висок. Но поскользнулся на мокрой от вечерней росы траве. Молот ушёл в землю, и Влас рухнул на колено.
И в этот момент Гришка выхватил из сена нож.
Позже на суде он будет клясться, что не помнил, откуда тот взялся. Просто в руке оказалась рукоятка. И он ударил — один раз, коротко, по-звериному, в то место, где рёбра расходятся.
Влас охнул, будто подавился. Посмотрел на Гришку удивлённо, потом перевёл глаза на Лукерью. Губы его шевельнулись, но не выдали ни слова. Он упал лицом в сено, и фонарь, выпавший из левой руки, покатился по траве, освещая его широкую спину и чёрную, стремительно расползающуюся лужу.
Лукерья стояла, глядя на мужа, и не двигалась. Внутри не было ничего — ни радости, ни ужаса, ни облегчения. Только пустота, в которой глухо стучало сердце.
Первым заговорил Гришка:
— Зачем ты положила нож? Ты же сказала — только припугнуть.
— На всякий случай, — эхом отозвалась она.
Но они оба уже знали: никакой случай не бывает случайным.
***
Судья был молод, с брезгливым ртом и длинными, чистыми ногтями, которые он точил о край стола, пока слушал показания. В маленьком уездном суде пахло сыростью и казёнными чернилами. За деревянной решёткой стоял Гришка с перевязанной головой, а на скамье для подсудимых сидела Лукерья — бледная, в чужом сарафане, который ей дали из острога.
Свидетели говорили разное. Соседка Акулина видела, как Влас тащил Лукерью в хлев — «за волосья, за волосья тащил, врать не буду». Сосед Макар слышал крик в ночь убийства — «бабий крик, будто резали». Староста подтвердил: кузнец был ревнив, буен, и Лукерью держал в ежовых рукавицах..
Защитник, старый пьяница, бормотал что-то про аффект и необходимую оборону. Гришка кивал, опустив голову. Казалось, всё идёт к тому, что пастуха сошлют на поселение на пару лет, а Лукерью оправдают как жертву.
И тогда Лукерья поднялась.
— Ваше благородие, — сказала она, и голос её прозвучал так ясно, что даже чиновник за соседним столом отложил перо. — Я хочу сказать правду.
Судья поднял бровь.
— Нож положила я, — выдохнула Лукерья. — Не Гришка. Я. В стог. Чтобы, если пойдёт всё не по уговору, он взял и…
— Какой уговор? — перебил судья. Пальцы его замерли .
Лукерья рассказала всё. Как замыслили припугнуть. Как она хотела, чтобы Власа связали и она наконец зажила без оглядки. Как Гришка не знал про нож. И под конец заплакала .
— Он был ревнивый зверь, — закричала она сквозь слёзы. — Зверь, поняли вы? Я боялась вздохнуть при нём! Я думала — если он умрёт, я проснусь! А проснулась — а он всё равно здесь, в моей голове сидит! И не выколотить его оттуда никакой кузней!
— Так зачем же вы его убили? — спросил судья тихо.
Лукерья вытерла лицо подолом и посмотрела на него ясными, мокрыми глазами.
— Я убить хотела не его. Я хотела убить свою старую жизнь. Ту, где меня, как кобылу, на замок запирают. Только жизнь эта оказалась в нём — в Власе. И когда он умер — она тоже умерла. А новой не выросло. Осталась одна пустота, ваше благородие. И нож этот, который теперь у меня в руке на всю жизнь.
Адвокат закрыл лицо ладонями. Гришка посмотрел на Лукерью — медленно, как на чужую.
Приговор был таким: Гришка Михайлов за убийство в составе группы по предварительному сговору, но с учётом подстрекательства со стороны Лукерьи и того, что орудие убийства было подложено без его ведома — девять лет каторги. Лукерья Гвоздева за подстрекательство к убийству — три года тюрьмы и вечное церковное покаяние.
Но настоящим приговором стало молчание деревни.
***
Лукерью не казнили, но похоронили заживо. Когда она вернулась в Афанасьево после отбытия срока, её изба стояла с крест-накрест заколоченными окнами — соседи позаботились. Гвоздь, которым Влас забил доску, торчал криво, и Лукерья долго возилась, выдирая его руками. Никто не подошёл помочь.
Бабы переходили на другую сторону улицы, когда она появлялась. Мужики отводили глаза — одни с презрением, другие с тайным страхом: а ну как эта подкуёт и её ножичек где-то рядом? Детям велели не подходить к вдове: «Она ведьма, она в Купальскую ночь мужа сгубила».
Лукерья работала одна. Копала огород, пекла хлеб, ходила за водой — всё одна. По воскресеньям стояла в церкви на паперти, потому что староста не пускал её внутрь: «Убийце не место у престола».
По ночам ей снился Влас. Он не кричал, не грозил — просто сидел на лавке и смотрел на неё правым глазом, целым, и левым, слезящимся, и молчал. Лукерья просыпалась в холодном поту, шептала «Господи, прости» и понимала: не простит никто. Ни бог, ни люди, ни она сама.
Гришка писал с каторги три письма. Первое — короткое: «За что?». Второе — длинное, с рисунком, на котором был изображён стог и двое в нём. Третье — пустое, только внизу приписка: «Прощай, Лукерья. Мне здесь ещё семь лет. И страшно подумать, что я отбываю их за тебя».
Она ответила на первое, второе и третье одним словом: «Прости».
Письма больше не приходили.
Прошёл год. Лукерья выходила на дорогу, по которой когда-то убегала босиком, и смотрела на запад — туда, где зимовали этапы. Снег лежал белый, нетронутый, и казалось, что она одна стоит на всём белом свете, ничья и никому не нужная.
Маленькая, худая, с седой прядью.
Ни убийца, ни жертва — просто женщина, которая хотела дышать и задохнулась в собственной свободе.
Конец...