В Осиновом Клину, затерянном среди смоленских лесов, время текло медленно, как патока по деревянной ложке. Деревня стояла на семи холмах, и с самого высокого, где ютилась ветхая колокольня Николая Угодника, было видно, как Снежета петляет среди лугов, точно перепуганная змея.
Аркадий Звягинцев родился здесь, в курной избе на краю оврага, и до пятнадцати лет считал, что весь мир умещается между мельницей Порфирия Чугунова и песчаным карьером, где добывали белую глину на горшки. Он был вторым сыном в семье, где детей держали в строгости и черном теле. Отец, Семён Звягинцев, работал плотником в районе, мать, Аграфена, надрывалась в колхозе на свиноферме. От старшего брата Григория, ушедшего на финскую и пропавшего без вести, Аркадию достались охотничий нож с костяной рукоятью и медный крестик на шнурке.
Ефросинья Мельникова жила через три дома, за чахлыми яблонями, которые каждую осень давали кислые, но душистые плоды. Отец её, Тихон Мельников, был человеком угрюмым и работящим — когда-то имел двух лошадей и сеял лён, пока в двадцать девятом не записали его в середняки и не забрали лошадей в общую конюшню. Тихон затаил обиду, но не злобную, а какую-то тяжелую, земную — как камень на дне колодца. Мать Ефросиньи, Ксения, отличалась редкой красотой и ещё более редкой немотой: в детстве упала с печи и с тех пор объяснялась жестами да короткими мычащими звуками, которые понимал только муж.
Ефросинья же уродилась говорливой, как сорока. Голос у неё был низкий, грудной — не по годам серьёзный. Волосы — цвета переспелой ржи, а глаза — серые, с зеленым отливом, такие, что казалось: смотрит она не на тебя, а сквозь тебя, в самую суть.
Дружить они начали с семи лет. Аркадий, тихий и стеснительный, тянулся к её звонкости, как пересохшая земля к дождю. Он носил ей грибы из леса, она учила его читать по слогам — у неё была единственная в деревне книга, «Капитанская дочка» с оторванным корешком. Читали в стогу, тайком от взрослых, и когда доходили до места, где Маша Миронова бросается в ноги императрице, Ефросинья всегда плакала.
— Глупая ты, — говорил Аркадий, пряча глаза. — Тоже мне, барыня нашлась. Ты бы за меня пошла?
Она не отвечала. Только сжимала его ладонь.
***
Порфирий Чугунов был на восемь лет старше. Родился он в доме, который осенью пах не кислыми яблоками, а ванилью и нафталином — его отец, Тимофей Чугунов, когда-то торговал мануфактурой в Смоленске, а в двадцать первом, при новой власти, сдал всё в фонд, но три кольца с изумрудами и сто золотых николаевских червонцев хитро упрятал в двойном срубе колодца. В тридцатом, когда пошла волна раскулачивания, Тимофея сослали в Карелию, откуда он прислал всего три письма — последнее с известием, что помирает от цинги. Порфирию к тому времени стукнуло восемнадцать. Он остался в доме один, но золото не тронул — берег на черный день.
Порфирий был крепок, кудряв и умел ладить с начальством. Вступил в колхоз, стал бригадиром, потом и вовсе кладовщиком на зернотоку. Мужики его не любили — шельмец, говорили, глаз завидущий. Бабы, напротив, заглядывались: чёрные брови, ус с подкруткой, кулак с золотым перстнем. Он гулял с девками по очереди, но ни одну не звал замуж. А потом увидел Ефросинью на Троицу — в белом сарафане, с венком из берёзовых ветвей, и что-то щёлкнуло в его груди, как мышеловка.
— Вот она, — сказал он сам себе. — Царица.
Сватался дважды. Первый раз Тихон Мельников его принял — невесты уходили из бедных домов за богатых женихов, так было заведено. Но Ефросинья, узнав про сватов, ушла в ночное с Аркадием и вернулась только под утро, с глазами красными и губами припухшими.
— Не пойду, — сказала отцу. — Лучше в монастырь.
Второй раз Порфирий пришёл сам. Принёс платок шёлковый, карамель в коробке и бутылку дешёвого портвейна. Ефросинья сидела на лавке, вышивала рушник и даже головы не подняла.
— Слышь, Фрось, — сказал он, присаживаясь рядом, — долго ломаться будешь? Я человек хозяйственный. Тебе не в поле горбатиться, а за печкой сидеть.
— Мне и за печкой тошно, Порфирий Тимофеич, — ответила она тихо. — Вы бы шли. У вас своя дорога, у меня своя.
Он ушёл, хлопнув дверью так, что осыпалась известка с печи. И никто не видел, как у калитки он сжал кулаки и прошептал:
— Пожалеешь, сука. Никому не отдам.
Аркадий тем летом работал на лесоповале. Вернулся в августе, с деньгами на новую телогрейку и пару кирзовых сапог. Пошел к Мельниковым, упал на колени перед Тихоном — батюшка, благослови. Тихон, мужик битый, сплюнул и сказал:
— Деньги есть? Жить где будете? На печи у меня, что ли?
— Построимся, — пообещал Аркадий. — К зиме сруб поставлю. Лес свой.
Тихон молчал долго. Потом посмотрел на жену. Ксения закивала, часто-часто, и на глазах у неё выступили слёзы — она любила Аркашку, как родного. А Ефросинья стояла у печки, держалась за ухват, и улыбалась так, что светлее стало в избе.
Свадьбу сыграли в Покров. Недолго, по-деревенски: пили самогон, плясали под гармошку, били стаканы об пол на счастье. Порфирий не пришёл — сказался больным. Но из-за занавески своего дома следил, как Аркадий несёт Ефросинью на руках через улицу, и наматывал на кулак край скатерти.
***
Сруб Аркадий поставил на удивление быстро — помогали соседи, Гордеевы и Кузьмины, и даже Тихон ворочал брёвна, хотя ворчал, что молодые шибко скоро зажили. Изба вышла славная — три окна на улицу, русская печь, лавки вдоль стен. Ефросинья выбелила стены, повесила рушники и посадила у крыльца калину.
— Вот и заживём, — говорила она, укладываясь спать .. — Детей нарожаем. Ты, Аркаша, мальчиков хочешь или девочек?
— И тех, и других, — отвечал он, зарываясь лицом в её волосы. — Лишь бы здоровые.
***
Весной всё переменилось. В апреле 1942 по деревне поползли слухи: немцы близко, бомбят города, мрут люди тысячами. Аркадий слушал репродуктор на столбе и хмурился. Когда объявили мобилизацию, он пошёл в военкомат пешком, за двадцать километров. Вернулся через три дня — красный, злой, с бумажкой в руке.
— Бронь, — сказал он, швыряя бумажку на стол. — Плотницкая специальность. Не берут.
— Слава богу, — прошептала Ефросинья и поцеловала его в лоб. — Жив будешь.
В июне оказалось,что Ефросинья беременна.. Аркадий был счастлив...
Но радость оказалась короткой. В июле немцы взяли Смоленск, в августе подошли к Снежете. И тогда пришёл приказ: всем мужчинам, годным к оружию, уходить в лес, в партизанский отряд. Аркадий помолчал, поцеловал жену и начал собираться.
— Не ходи, — просила Ефросинья. — Спрячемся. В погребе отсидимся.
— Некуда прятаться, — ответил он. — Если немцы придут, они тебя в погребе найдут. А в лесу я хоть что-то сделаю. Патроны добуду. Еды.
Она не плакала. Собрала узел, сунула ему за пазуху тот самый медный крестик, который Григорий когда-то привёз из Иерусалима, и пошла провожать до околицы. Было утро, туманное и тихое — даже птицы не пели, чуяли беду.
— Дай слово, — сказал Аркадий, когда они дошли до зелёной калитки, — что жить будешь. Что бы ни случилось. Слышишь? Нам ребёнка растить.
— Слышу, — ответила она. — Живучи мы, Звягинцевы.
Он шагнул в туман и исчез. А она стояла, пока солнце не поднялось выше берёз, и слушала, как в животе шевелится маленькая жизнь — её и его, нерождённая надежда.
***
Немцы вошли в Осиновый Клин в середине октября, когда первый снег припорошил огороды и прохудившиеся крыши. Колонна из трёх бронетранспортёров и восьми мотоциклов с колясками протарахтела по главной улице, выгнала кур из палисадников и заняла школу, сельсовет и дом Порфирия Чугунова.
Порфирий засуетился. Надев чистую рубаху и сапоги, которые берег для председателя, он вышел на крыльцо с хлебом-солью на рушнике. Обер-лейтенант Дитрих Кёлер, высокий блондин с ледяными глазами и шрамом на скуле, принял хлеб, брезгливо передал адъютанту и спросил через переводчика:
— Кто здесь главный?
— Я, — ответил Порфирий, кланяясь. — Я тут за старшего. Помогу, господин офицер. Чем смогу.
Дитрих усмехнулся и назначил его старостой. Порфирий получил нарукавную повязку и право носить трофейный пистолет. В ту же ночь он первым донёс на соседей, у которых нашёл немецкую флягу, подобранную на месте боя. Фляга пустая, сказал, а вдруг отраву хотели подлить. Расстреляли троих. Порфирий смотрел, как их ставят к стене школы, и чувствовал не страх, а странное возбуждение — власть пахла порохом и кровью, и ему нравился этот запах.
***
Ефросинью на кухню взяли не сразу. Сначала немцы обходились полевыми кухнями, но ноябрьские морозы вывели из строя один котёл, и Дитрих приказал организовать питание офицеров в местных домах.
Порфирий вызвался подыскать поварих. Он обошёл дворы, выбрал троих — жену кузнеца Марфу Гордееву, старую вдову Ульяну Сысоеву и... Ефросинью Звягинцеву. Марфу — за её крепкие руки и незлой нрав. Ульяну — за то, что готовила знаменитые пироги с ливером. А Ефросинью — потому что хотел видеть её униженной.
— Отказаться не выйдет, Фрось, — сказал он, стоя у её калитки, в шапке-ушанке и немецких кирзовых сапогах. — Не пойдёшь — пойдёшь вон туда, — он мотнул головой в сторону школы. — Мы с обер-лейтенантом договорённость имеем. Рабочая сила нужна.
— Иуда ты, Порфирий, — сказала она тихо. — Волком выть будешь на погосте.
— Поживём — увидим, — усмехнулся он. — Завтра к шести быть. Фартук белый надеть.
***
Кухня разместилась в бывшем доме Чугунова, в большой горнице, где раньше стоял дубовый стол и резные табуретки. Теперь здесь кипело адское варево: огромные котлы, разделочные столы из краденых дверей, запах жареного лука и жира.
Немецкий повар, ефрейтор Фогель, был родом из Баварии, толстый, потный и удивительно беззлобный. Он напоминал старого кабана — ворчлив, но не жесток. Ефросинья быстро научилась его понимать. Фогель говорил: «Картофель шнель шнель» — она чистила картошку в три ножа. «Фляйш мёр» — тянулась к мясному обрубку. По ночам, перед сном, он ставил патефонную пластинку с какой-то тоскливой песенкой про голубой Дунай и пил шнапс из гранёного стакана. Ефросинья в такие минуты смотрела на него и думала: человек, а фашист. Фашист, а по ночам плачет. О чём? О доме, о жене, о прошлом?
Марфа Гордеева оказалась бабой на редкость смелой. На второй день работы, глядя, как Фогель отсчитывает банки с тушёнкой, она шепнула Ефросинье:
— А давай, Фрося, утащим? Не всё же им. У нас мужики в лесу пузо подвело.
— Убьют, — ответила Ефросинья, но сердце ёкнуло.
— Не убьют, если умно сделать. Я в подоле унесу.
Ульяна Сысоева, глуховатая старуха с вечно мокрыми глазами, махнула рукой: делайте, бабоньки, мне уже нечего терять — внуков у немцев расстреляли под Вязьмой.
Так началось. Первые три банки спрятали в дупле ветлы за околицей — дерево знала каждая собака, потому что там когда-то висел образ Николы Угодника, пока поп Никон не снял его и не сжёг. Святое место, говорили в деревне, немцы не сунутся.
Связной приходил раз в неделю. Молодой парень лет семнадцати, назвавшийся Витьком, скуластый, конопатый, в дырявом полушубке. Ефросинья передавала ему узел, он говорил: «От Аркадия привет. Жив. Бьёт фрицев» — и исчезал в ольшанике.
Однажды в узле была записка, написанная карандашом на газетном поле: «Фрося, солнышко. Как ты? Целую. Аркадий». Она поняла: про ребенка спрашивает ..И так защемило внутри, что она прислонилась к стволу ветлы и заплакала в первый раз с того дня, как ушли немцы.
***
Месяцы шли, и система работала как часы. Фогель проверял остатки редко, а Порфирий, занятый своими делами — поставками молока, мясом для офицеров, облавами на комсомольцев — не сразу заметил недостачу.
В деревне жила ещё одна важная фигура — Зоя Самойлова, восемнадцатилетняя учительница, которая не успела эвакуироваться. Зоя была питерская, из интеллигентной семьи, с косичками и пенсне на цепочке. Немцы назначили её переводчицей — она знала немецкий лучше многих. Зоя ходила в немецкую комендатуру, переводила приказы и допросы, и тихо, в тайне ото всех, выносила на помойку куски хлеба, окурки сигарет (с них сдирали табак для самосада) и однажды — листовку о положении на фронтах, которую лично перевела.
Ефросинья и Зоя подружились не сразу. Сначала настороженно мерились взглядами: немка? своя? предательница? Но как-то в декабре, в сильный мороз, когда Ефросинья выносила помои во двор, Зоя подошла и спросила вполголоса:
— Витек жив?
— Какой Витек? — не поняла Ефросинья.
— Связной ваш. Рыжий. Я с ним из одной школы. Знаю, кому вы передаёте. И я тоже... помогаю. Только осторожнее. Вахмистр Граббе начал подозревать.
— А Порфирий? — спросила Ефросинья. — Он что?
Зоя оглянулась и приблизила лицо — щека к щеке.
— Порфирий по понедельникам ездит в гестапо, в район. Доносит на тех, кто не понравился. В прошлый раз назвал Петра Кудрявцева — мол, в лесу был. Петра повесили.
Ефросинья стиснула край фартука.
— Спасибо, Зоя. Ты береги себя.
— И ты тоже, — ответила девушка и ушла, кутаясь в мужскую шинель.
***
Анна, мать Аркадия, жила в своей избе одна — Семён Звягинцев умер ещё до войны, от рака желудка. Анна была женщиной жёсткой, с цепкими глазами и скрюченными артритом пальцами. Она не одобряла, что Ефросинья работает у немцев.
— Срамишь сына, — шипела она, когда та приходила проведать. — Он там кровь проливает, а ты им щи варишь.
— Мама, — терпеливо отвечала Ефросинья, — если я не буду им варить, меня расстреляют.. И ребёнок мой погибнет.
— Ребёнок-то жив? — спрашивала Анна, смягчаясь.
— Жив. Толкается. Уже скоро.
Ребёнок — надо же — действительно был жив. Ефросинья носила его восьмой месяц, и живот рос не по дням, а по часам. Она берегла живот как щит. Когда немцы смотрели на него, они отворачивались — беременная баба, не тронь, грех. Даже Фогель, заметив, как она тяжело нагибается за котелком, поставил для неё табуретку.
— Зиц, фрау, — сказал он. — Никс арбайтен, зиц. Кинд махен гут.
И это было страшнее всего. Человеческое лицо у врага, доброе слово. Ефросинья брала табуретку, садилась и думала: как можно ненавидеть того, кто видит в тебе женщину? Но потом вспоминала школьный двор, где повесили Кудрявцева, и ненависть возвращалась, горькая, как полынь.
***
Фатальный день наступил в конце февраля.
Порфирий, проходивший мимо кухни, заметил, что Марфа Гордеева выходит из огорода с неестественно прямой спиной. Он окликнул, она вздрогнула — и банка тушёнки выпала из-за пазухи в снег.
— Ах ты, — сказал Порфирий негромко. И улыбнулся. — Ах ты, воришка.
Он не выдал её сразу. Он решил действовать хитрее. Следующие две недели он следил, записывал, сопоставлял. Видел, как Ефросинья по вечерам уходит к ветле. Засёк Витька — правда, не поймал, но понял направление. И когда набрал достаточно доказательств, пошёл к Дитриху.
Разговор происходил в бывшем кабинете директора школы, где теперь висел портрет фюрера, а на столе стояла шахматная доска из чёрного дерева. Дитрих играл сам с собой. Порфирий топтался у порога, мял шапку.
— Господин лейтенант, — начал он, — есть разговор. О вредительстве.
Дитрих поднял глаза — бледные, цвета воды в тазу после стирки.
— Я слушаю, Чугунов.
— Воруют. Вашу кухню обворовывают. Марфа Гордеева, Ульяна Сысоева, Ефросинья Звягинцева. И продукты идут в лес. К партизанам.
Дитрих поставил шахматную фигуру — белого коня — и долго смотрел на Порфирия.
— У тебя есть доказательства, кроме слов?
— Дупло у ветлы. Завтра утром туда придут за харчем. Если сделать засаду — возьмёте и харч, и связного.
Дитрих молчал так долго, что Порфирий начал потеть. Потом обер-лейтенант кивнул.
— Завтра в пять утра. Ты пойдёшь с нами. И если окажется, что ты лжёшь, мы повесим тебя рядом с ними.
Порфирий сглотнул и вышел. У крыльца его вырвало.
***
Ефросинья не спала той ночью. Что-то было не так. Фогель, обычно равнодушный, на ужин смотрел на неё странно — с жалостью, как на обречённую. Зоя не пришла на кухню за хлебом. А Марфа шепнула, уходя: «Смотри, Фрося, Порфирий сегодня от Дитриха вышел бледнее мела».
В три часа ночи Ефросинья оделась — ватные штаны , телогрейку, платок пуховый — и вышла. Снег лежал нетронутый, синий, как чернила. Луна висела над колокольней, круглая, колючая.
Она могла пойти к ветле и забрать продукты, но что-то толкнуло её в другую сторону — в лес, навстречу Аркадию. Идти было тяжело: живот тянул книзу, бока ныли. Она провалилась в полынью на Снежете — лёд не выдержал её тяжести. Вылезла мокрая, прижала ладони ко рту, чтобы не закричать от холода. Скинула валенки — они набрали воды — и побежала босиком, по насту, по мерзлой траве, суставами чувствуя каждую кочку.
Весь путь от полыньи до оврага, где обычно встречались с Витьком, занял около часа. Витька она нашла заваленного в снегу — мальчишка лежал в лощине, грел руки под мышками и ждал условного сигнала — трёх ударов палкой по стволу ветлы.
— Уходи, — прошептала Ефросинья, хватая его за рукав. — Засада. Немцы.
— А продукты? — спросил он, испуганно хлопая глазами.
— Какие продукты! Беги, говорю. Помни: отойди на километр, потом выстрели три раза в воздух. Это чтобы предупредить Аркадия, если он рядом.
Витька исчез в зарослях, как мышонок. Ефросинья хотела было идти обратно, но ноги не слушались. Она присела на поваленную берёзу, прижала ладони к животу — ребёнок толкался, словно чувствовал беду. И тут услышала лай.
***
Аркадий шёл к ветле отрядной тропой, той самой, где каждую берёзу знал в лицо. С ним было двое — Петро Бурлак, бывший шахтёр из Донбасса, с короткими руками-крюками, и Коля Гонтарь, восемнадцатилетний парень из соседней деревни, который пошёл в партизаны, потому что немцы сожгли его хату вместе с матерью и сёстрами.
— Командир, — сказал Петро, когда они вышли на опушку, — тихо как на погосте. Не нравится мне.
— Дойдём до дупла и обратно, — ответил Аркадий. — Фрося бы предупредила, если что.
— А если не успела?
Аркадий не ответил. Он шёл шибко, почти бежал, сжимая винтовку. Мысль о Ефросинье жгла его изнутри. Ему снилась она каждую ночь — то с младенцем на руках, то в гробу, с закрытыми глазами. Командир отряда, старый кадровый военный майор Селезнёв, предупреждал: «Звягинцев, не ходи. Слишком ты к ней привязан. Это убьёт тебя». Но Аркадий настоял.
Запах заставы он почуял первым — табак, немецкий, сладковатый, и собачий дух. Он упал в снег, подал знак Петру и Коле — залегли. И тут из темноты выскочила она. Босиком, мокрая, в разорванной телогрейке — Ефросинья.
— Уходи! — закричала она, перекрывая лай. — Засада!
Аркадий рванул к ней. Снег взорвался выстрелами. Крикнул Петро: «Братва, прикрой!» — и открыл огонь из автомата. Коля метнул гранату — разорвалась в стороне, осветила фигуры немцев в белых маскхалатах.
Аркадий схватил Ефросинью за плечо.
— Дура! Зачем пришла?
— За тобой, дурак! — ответила она, смеясь сквозь слёзы.
***
Дальше всё смешалось в снежную кашу.
Немцев было семеро, считая Дитриха. Порфирий прятался за их спинами — когда началась стрельба, он упал лицом в снег и лежал, как суслик, дрожа мелкой дрожью.
Собаки рвали Ефросинью. Одна вцепилась в ногу — выше берцовой кости, вторая рвала ватник на спине, добралась до кожи. Ефросинья кричала, но не от боли — от ярости. Она выхватила у Аркадия нож, тот
самый, Гришкин, и полоснула овчарку по морде. Пёс взвизгнул и отвалился.
Аркадий стрелял из винтовки — раз, другой, третий. Два немца упали, остальные залегли за берёзы. Коля Гонтарь закричал — пуля попала ему в плечо. Петро перевязывал его, матерясь сквозь зубы.
— Уходим, — крикнул Аркадий. — Петро, тащи Колю. Я — за ними.
Порфирий поднял голову. Увидел, что немцы залегли, а партизаны отходят. И тогда он выхватил вальтер, встал на одно колено и выстрелил в Аркадия.
Выстрел пришёлся в плечо — Аркадий качнулся, но устоял. А Ефросинья, увидев это, вскинулась, нашла в снегу камень — тяжелый, с острым краем — и ударила Чугунова по ноге, прямо по коленной чашечке. Хруст услышали все.
— А-а-а, сука! — заорал Порфирий, роняя пистолет в снег.
Дитрих скомандовал: «Огонь!» — и немцы начали стрелять вслепую. Аркадий подхватил Ефросинью под локоть, потащил в овраг. Она спотыкалась, хрипела, но не отставала.
— Я сама, — повторяла она. — Я сама.
***
Они ушли. В овраге Аркадий наложил жгут себе на плечо, перевязал ей ноги — на морозе кровь останавливалась быстро. Ефросинья лежала в снегу, белая как полотно, и Аркадий вдруг увидел, что под ней — не снег, а кровь. Много крови.
— Фрося, — сказал он, холодея. — Фрося, ты как?
— Ребёнок, — прошептала она. — Аркаша, кажется, ребёнок...
Он разорвал на ней штаны — и увидел маленькую ручку, сжатый кулачок.
Витька, услышав стрельбу, не ушёл далеко. Он нашёл их через полчаса, когда Ефросинья была без сознания, а Аркадий держал на руках крохотное тельце — мальчика, который не дышал.
— Отнеси, — сказал Аркадий, передавая Витьке мёртвого сына. — В деревню, к бабке Аграфене. Пусть... пусть схоронят.
— А она? — спросил Витек, кивая на Ефросинью.
— Она жить будет, — ответил Аркадий.
Он поднял её на руки и пошёл в лес, на лыжню, к отряду. Сзади, через поле, доносился отчаянный лай и команды на немецком. Порфирий выл от боли — нога распухла, синела. Дитрих пристрелил раненую овчарку и закурил, глядя, как исчезают в темноте две фигуры.
— Чугунов, — сказал он, пнув Порфирия сапогом, — ты идиот. Ты спугнул крупную рыбу.
— Я вам что, радио? — простонал Порфирий. — Я хотел... как лучше...
— Молчи, — бросил Дитрих. — Завтра ты пойдёшь на допрос. И расскажешь мне всё, что знаешь о партизанах. Или я скормлю тебя другим собакам.
***
В отряде Ефросинью выходили. Отрядный врач, бывший студент-медик Лёва Рабинович, зашивал раны, переливал физраствор, гнал из простреленного лёгкого кровь.
Ефросинья орала. Не от боли — от горя. Она звала сына, которого никогда не видела живым, она ругала Аркадия, она проклинала Порфирия и Германию и Бога. Потом замолкала и смотрела в потолок землянки — на капли воды, стекающие по брёвнам.
Аркадий сидел рядом, держал её руку и молчал. У него не было слов. Не было слёз. Была только тяжелая, животная ненависть к Чугунову и желание убить его — не сразу, долго, по кусочкам.
Через три дня Ефросинья заговорила:
— Порфирий жив?
— Жив, — ответил Аркадий. — Хромает.
— Не убивай его. Я сама.
— Договорились.
Майор Селезнёв, седой мужик с усами , вызвал Аркадия на совет. Сказал:
— Звягинцев, отдай бабу в тыл. Её переправят к своим, полежит в госпитале. А ты с нами.
— Не уйду, — ответил Аркадий. — Пока Порфирия не увижу в гробу.
— А она?
— Она тоже не уйдет.
Селезнёв вздохнул и махнул рукой. Значит, воевать — так воевать всем миром.
***
В марте отряд получил задание — подорвать склад горючего в Осиновом Клину. Ефросинья настояла, что пойдёт проводницей — знает каждый лаз, каждую тропу.
— Мне уже нечего терять.сказала она..
Они шли ночью, белой, когда снег светился изнутри, а тени берёз казались решёткой. Ефросинья вела отряд по дну оврага, мимо мёртвой полыньи, мимо старого кладбища, где под крестом из двух палок лежал их сын.
В деревне горели огни. У дома Чугунова стояла машина с затемнёнными фарами — Дитрих уезжал, переводили на другой участок. Порфирий, бинтуя больную ногу, пил самогон прямо из горла.
— Я войду, — сказала Ефросинья. — Одна. Он мне дверь откроет.
— Нет, — сказал Аркадий.
— Он мне должен. .
Она постучала. Порфирий, пьяный, не глядя, отодвинул засов. Увидел Ефросинью на пороге — в белом платке, с серыми глазами, в которых не было ничего, кроме пустоты и смерти.
— Ты, — выдохнул он.
— Я, Порфирий Тимофеич. За сыном пришла.
Она ударила его ножом в грудь — Гришкиным ножом, тем самым, который резал хлеб на свадьбе. Порфирий упал на пол, не вскрикнув даже.
Ефросинья постояла секунду, прикрыла ему веки и вышла. На крыльце её тошнило долго, с хрипом, со слезами.
Аркадий ждал за углом. Он взял её за руку, и они пошли к складу — закладывать динамит, резать провода, делать то, что умели лучше всего: выживать.
Склад взлетел на воздух в три часа ночи. Небо над Осиновым Клином стало алым, как полотно в красной горнице. Дитрих, успевший отъехать на километр, обернулся и увидел зарево.
— Русские, — сказал он по-немецки. — Бессмертные черти.
***
В лесу, на привале, Ефросинья лежала на плащ-палатке, положив голову на колени Аркадию. И он гладил её волосы, пахнущие дымом и смертью, и шептал:
— Скоро кончится. Скоро.
— Нам-то что с того? — спросила она.
— А то, — ответил он, — что мы встретим этот конец вместе. Вот и всё счастье.
Луна садилась за колокольню. Снег таял. Где-то далеко, под обломками склада, горели немецкие цистерны. И над деревней, над лесом, над всей этой выжженной землёй поднималось солнце — такое же, как в тот день, когда он впервые поцеловал её у зелёной калитки.
Продолжение следует ...