Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Валерий Коробов

Не бросай - Глава 1

Ветер марта 1931 года пах угольной пылью и мокрой глиной. Он забирался под полушубок Таисии, пробирал до костей, пока она стояла на краю разверстой могилы и смотрела, как комья тяжелой донецкой земли глухо бьют по крышке простого, наспех сколоченного гроба. Ветер марта 1931 года пах угольной пылью и мокрой глиной. Он забирался под полушубок Таисии, пробирал до костей, пока она стояла на краю разверстой могилы и смотрела, как комья тяжелой донецкой земли глухо бьют по крышке простого, наспех сколоченного гроба. Опухшие от слез глаза уже не различали лиц — только серую толпу женщин в темных платках, только черную фигуру батюшки, торопливо, почти украдкой творившего отходную. Власти не жаловали попов, но в шахтерском поселке еще хоронили по-людски. — Царствие Небесное рабе Божией Анне... — бубнил батюшка, косясь на дорогу, не едет ли кто из района. Анка. Нюра. Нюрочка. Единственная душа, которая понимала Таисию в этом прокопченном, пропахшем углем и мужским потом мире. Два года они делили

Ветер марта 1931 года пах угольной пылью и мокрой глиной. Он забирался под полушубок Таисии, пробирал до костей, пока она стояла на краю разверстой могилы и смотрела, как комья тяжелой донецкой земли глухо бьют по крышке простого, наспех сколоченного гроба.

Ветер марта 1931 года пах угольной пылью и мокрой глиной. Он забирался под полушубок Таисии, пробирал до костей, пока она стояла на краю разверстой могилы и смотрела, как комья тяжелой донецкой земли глухо бьют по крышке простого, наспех сколоченного гроба.

Опухшие от слез глаза уже не различали лиц — только серую толпу женщин в темных платках, только черную фигуру батюшки, торопливо, почти украдкой творившего отходную. Власти не жаловали попов, но в шахтерском поселке еще хоронили по-людски.

— Царствие Небесное рабе Божией Анне... — бубнил батюшка, косясь на дорогу, не едет ли кто из района.

Анка. Нюра. Нюрочка. Единственная душа, которая понимала Таисию в этом прокопченном, пропахшем углем и мужским потом мире. Два года они делили одну скамейку в сортировочной — перебирали породу, отбивали ладонями черные куски антрацита, кашляли одной и той же угольной пылью, мечтали об одном и том же — о детях, о тихом вечере, о куске белого хлеба.

У Анки детей было трое. Двое мальчишек, шустрых, как воробьи, и муж — проходчик, крепкий мужик, хоть и любивший залить за воротник после смены. А теперь Анка лежала в земле, и виноваты в том были не шахта, не голод, не чахотка — а роды. Четвертые по счету. Крупный ребенок, неправильно пошедший, и сельская повитуха с немытыми руками.

Таисия сжала зубы так, что заныли скулы.

Она не плакала больше. Слезы кончились еще вчера, когда прибежала соседская девчонка, захлебываясь словами: «Теть Тася, там Нюрка... там Нюрка рожает и кровью исходит, помирает!»

Она не плакала, когда держала Анку за холодевшую руку, а та, уже проваливаясь в беспамятство, шептала: «Девку... девку мою... не бросай, Таська...»

И она не заплакала сейчас, когда могильщики взялись за лопаты и стали засыпать яму всерьез, торопливо, словно стыдясь чего-то.

Она думала о другом.

О ребенке.

Девочка лежала сейчас у соседки, завернутая в чистую тряпицу. Крохотная, сморщенная, с темным пушком на голове. Она еще не знала, что матери у нее больше нет, а отцу... Отец, Игнат, Анкин муж, вчера, узнав о смерти жены, напился до беспамятства и теперь валялся в своей халупе, даже не поинтересовавшись, жив ли новорожденный.

Таисия знала Игната. Знала, что двое старших мальчишек теперь лягут на плечи старухи-свекрови, а девчонка... Девчонка будет лишним ртом. Особенно сейчас, когда молока у нее нет и достать негде.

— Прости, Господи, — прошептала Таисия, оглянувшись на батюшку. Но батюшка уже уходил, подобрав рясу и перепрыгивая через лужи талой воды.

Она не стала дожидаться конца. Развернулась и пошла прочь, чувствуя, как земля чавкает под сапогами — тяжелая, жирная, пахнущая прелью и чем-то сладковатым, неживым.

Соседка, бабка Марьяна, встретила ее на пороге.

— Плачет, — сказала она вместо приветствия. — Есть хочет. Я ей тряпочку с хлебным мякишем совала — не берет. Молоко ей нужно, Тася.

Таисия молча прошла в дом. Девочка лежала на лавке, туго спеленутая, и действительно плакала — тихо, жалобно, словно котенок, потерявший мать. Крохотное личико сморщилось, беззубый ротик жадно ловил воздух.

И тут Таисия вспомнила.

Грудь.

Собственная грудь, набухшая, тяжелая, которая болела уже вторые сутки. Сцеживать было некому и незачем — донорский пункт принимал молоко по вторникам и пятницам, а сегодня была среда. И то молоко, что она сцедила позавчера, так и простояло в крынке, прикрытое марлей — не донесла, не успела, завертелась с Анкиными похоронами.

Руки сами потянулись к пуговицам кофты.

— Ты чего удумала-то? — всплеснула руками Марьяна, но Таисия уже не слышала ее.

Она взяла ребенка на руки — впервые в жизни, неловко, боясь уронить, — и поднесла к груди. Крохотный ротик захватил сосок, и острая, почти болезненная волна прошла по всему телу. Девочка зачмокала, захлебываясь, давясь от жадности, и Таисия вдруг почувствовала, как горячее молоко течет по животу, по юбке, капает на земляной пол.

— Свят, свят... — прошептала Марьяна, крестясь. — Бог дал, Бог и взял... А тебе, видать, взамен послал.

Таисия ничего не ответила.

Она стояла посреди землянки с чужим ребенком у груди, и внутри у нее поднималось что-то огромное, горячее, почти пугающее своей силой. Она еще не знала, что это — материнская любовь, которая с первого глотка, с первого прикосновения привязывает намертво, навсегда.

И она еще не знала, что эта маленькая девочка, которую Анка назвала Александрой — Сашенькой, Санькой, — изменит всю ее жизнь. Не раз ее спасет. Не раз заставит жалеть о принятом решении. И однажды, много лет спустя, когда от Горловки останутся одни головешки, а сама Таисия пройдет через ад эвакуации и военных госпиталей, — именно эта девочка, этот «лишний рот», окажется ее единственной надеждой, ее единственной дочерью.

Но пока был только март 1931 года. В шахтерском поселке Горловка хоронили рожениц и молились о том, чтобы следующая зима не была такой голодной. Пока Таисия стояла с ребенком у груди — и не знала, что самые страшные испытания ждут ее впереди.

Степан пришел домой поздно. Таисия услышала тяжелые шаги еще с улицы — муж всегда ходил грузно, враскачку, как все забойщики, привыкшие передвигаться полусогнутыми по низким штрекам.

Он вошел, стащил с головы пропитанную угольной пылью кепку, перекрестился на образа в углу и только потом заметил ребенка.

— Это что?

Голос у Степана был глухой, простуженный. Он работал в сырости и вечно кашлял — все забойщики в «Кочегарке» кашляли, это считалось почти нормой, профессиональным признаком.

— Анки Криворучко дочка, — ответила Таисия тихо, не поднимая глаз. — Анка померла родами. Вчера.

— Знаю, что померла. Я спрашиваю — она почему здесь?

— Потому что больше негде.

Степан помолчал. Прошел к столу, сел на табурет, заскрипевший под его грузным телом. Потом посмотрел на жену — пристально, изучающе.

— Тася. Своих нам Бог не дал. Семь лет живем. И эта... тоже не наша.

— Молоко пропадает, — ответила Таисия так же тихо, но твердо. — Ты же знаешь. Я сцеживаю в донорский пункт, а по средам не берут. Пропадает молоко, понимаешь? А она голодная. Я ее покормила — и...

Она запнулась.

И он понял.

Понял то, чего она сама еще не могла выразить словами: что это странное, почти мистическое совпадение — ее грудь, полная молока, и чужой голодный ребенок, — не случайно. Что так бывает только раз в жизни, и если она сейчас отдаст девочку в приют или оставит пьянице-отцу, то никогда себе этого не простит.

Степан долго молчал. Потом встал, подошел к печке, зачем-то открыл заслонку, посмотрел на угли. Закрыл. Повернулся к жене.

— Ладно. Пусть пока побудет. А там видно будет.

— Степ...

— Я сказал — ладно. Корми.

И он ушел в другую половину землянки — ту, что служила одновременно кухней и спальней, — а Таисия осталась сидеть с ребенком на руках, чувствуя, как по щекам наконец текут слезы.

Слезы облегчения.

Слезы благодарности.

И где-то глубоко-глубоко — слезы страха. Потому что она понимала: самое трудное еще впереди. Девочку нужно кормить, растить, одевать. А на дворе — весна 1931 года, и в магазинах пустые полки, и по карточкам дают только хлеб, да и тот наполовину с отрубями.

Но где-то там же, глубоко внутри, уже зарождалась решимость — та самая, которая заставит ее через два года прятать ребенка от комиссии по изъятию «лишних ртов», а через десять — идти пешком через полстраны, чтобы найти свою Саньку.

Свою дочь.

Чужую дочь.

***

К декабрю 1932 года Таисия разучилась плакать окончательно.

Не потому, что не было повода, — поводов хватало с лихвой, каждый божий день подбрасывал новый. А потому, что слезы отнимали силы, а силы были нужны, чтобы выжить самой и выходить девчонку.

Санька росла тихой, молчаливой девочкой, и это пугало Таисию больше, чем если бы она кричала днем и ночью. Ребенку уже шел второй год, а она все смотрела на мир огромными серыми глазищами и редко-редко улыбалась. Словно все понимала. Словно чувствовала: мир, в который она пришла, — страшный, голодный, и радоваться в нем пока особенно нечему.

— Ничего, маленькая, — шептала Таисия по ночам, когда Степан, ворочаясь во сне, затихал. — Перезимуем. Господь не выдаст — свинья не съест.

Санька слушала, приоткрыв беззубый рот, и снова засыпала, прижавшись к теплой груди.

Они уже жили впятером. Пятым был Игнат.

Он заявился летом 1932-го, когда слухи о голоде в Поволжье, на Кубани, на Украине поползли по Донбассу, обрастая страшными подробностями. Говорили, что в деревнях пухнут, что едят лебеду, кору, дохлых лошадей. Говорили, что в городах вводят карточки для рабочих, а для «нетрудового элемента» — комиссии по изъятию лишних ртов.

Игнат Криворучко с двумя сыновьями и старухой-матерью перебрался в землянку, соседнюю с той, что занимали Ковали, и Таисия, глядя на него, с ужасом понимала: этот человек никогда не был отцом Саньке. Он и сейчас на девчонку почти не смотрел.

— Выкормила — твоя, — сказал он как-то, столкнувшись с Таисией у колонки. — Мне своих двоих прокормить бы. А эта... что ж, ты ж ей заместо матери теперь.

Таисия тогда промолчала. Только покрепче прижала к себе Саньку, которая доверчиво теребила край ее платка.

Она и не ждала от Игната ничего. Степан — другое дело. Степан, хоть и был угрюм и неразговорчив, девочку принял. Не привечал, не сюсюкал, но Таисия не раз замечала, как он, вернувшись со смены, сгружает на стол пайку черного хлеба и первым делом отрезает горбушку — Саньке. Как подкладывает ей в кашу кусочек сала, который сам же и заработал сверхурочными.

— Ты бы хоть на руки ее взял, — говорила Таисия.

— Успеется, — буркал Степан и уходил курить на завалинку.

Но однажды, в ноябре, когда Таисия задержалась в очереди за керосином, а Санька раскричалась, Степан сам взял ее на руки. Неуклюже, боясь сломать, прижал к груди, пропахшей углем и табаком, и загудел что-то бессловесное — не то песню, не то молитву. Санька затихла мгновенно и уставилась на него своими глазищами.

Таисия, вернувшись, застала эту картину и молча ушла в сени — чтобы не спугнуть. Прислонилась лбом к холодной глиняной стене и впервые за много месяцев улыбнулась.

Декабрь 1932-го ударил морозом и голодом.

Карточки урезали в очередной раз. Если летом на иждивенку давали двести граммов хлеба, то теперь — сто пятьдесят, и тот наполовину из овсяной шелухи. Степан приносил с шахты свои забойщицкие восемьсот — но хлеб был сырой, тяжелый, его хватало от силы на троих.

Таисия экономила как могла. Разводила муку лебедой, которую запасла еще по осени, — лебеда горчила, но давала хоть какое-то подобие сытости. Варила суп из картофельных очисток. Меняла на базаре Степанову выходную рубаху на бутылку подсолнечного масла.

Но голод все равно подкрадывался.

Сначала Санька перестала улыбаться. Потом перестала играть с тряпичной куклой, которую сшила Таисия из лоскутков. Потом начала просыпаться по ночам и плакать — тоненько, жалобно, и этот плач резал Таисию по живому, потому что она понимала: девочка хочет есть.

— Степ, — сказала она однажды ночью, когда Санька наконец затихла у груди, — она у меня молоко из жил тянет. У меня самой уже молока почти нет. Пустое.

Степан молчал долго. Потом заворочался, заскрипел нарами.

— Завтра поговорю с ребятами в забое. Может, у кого родня в деревне. Может, выменяем чего.

Но назавтра разговоры в забое были уже не о том.

Комиссия.

Это слово пронеслось по поселку быстрее поземки. Говорили шепотом, оглядываясь. Говорили, что ездят по домам, заходят в землянки к многодетным, к вдовам, к тем, у кого нет трудоспособных мужиков. У кого «лишние рты». И этих «лишних ртов» забирают.

— Куда забирают? — спросила Таисия, холодея.

— В детприемники, — ответила бабка Марьяна, шепелявя беззубым ртом. — Бумагу суют — и забирают. А из приемников тех — в распределители везут. Куда — никто не знает. Может, на Кубань, может, в Казахстан. А может, и...

Она осеклась и перекрестилась.

Таисия вернулась домой чуть живая. Санька спала на лавке, свернувшись калачиком, и во сне посасывала собственный кулачок. Худенькая, бледненькая — кожа да косточки, как говорила Марьяна. В волосах — рыжинка, как у Анки, покойной матери. Только глаза серые, серьезные, не по годам понимающие.

Таисия села рядом и долго смотрела на девочку.

"Лишний рот". Это про Саньку. Это про ее Саньку, которую она выходила, выкормила, вынянчила, которую любила больше жизни. И которую теперь могут прийти и забрать — просто потому, что в бумагах она записана как дочь Игната и Анны Криворучко, а не как дочь Таисии и Степана Коваль.

— Бумаги, — прошептала Таисия и вдруг вскочила, словно ужаленная. — Бумаги!

Игнат. Игнат, который не смотрит на девчонку и называет ее «твоей». Неужели он не согласится?..

Но Игнат не согласился.

— Ты в своем уме? — Он уставился на Таисию мутными после вчерашней пьянки глазами. — Отдать девку? В дочки к вам записать? А сами вы кто? Степан твой на шахте, а ну как придавит его — ты куда? Мне девка эта даром не нужна, но бумага есть бумага. Раз она моя по бумаге, значит моя. И точка.

— Она тебе не нужна! — Таисия вцепилась в косяк двери, едва сдерживаясь. — Ты на нее ни разу не взглянул! Не покормил!

— А это не твоя забота, — отрезал Игнат и захлопнул дверь.

Санька, сидевшая на руках у Степана, испуганно захныкала.

Таисия медленно сползла по косяку и закрыла лицо руками.

Решение пришло через три дня. Через три дня, когда слухи о комиссии превратились в реальность — когда конные с винтовками и люди в кожаных пальто проехали по центральной улице и остановились у дома вдовой Дарьи Гавриленко, у которой было семеро детей.

Именно тогда Таисия и узнала о Любаше.

Любаша — племянница Степана, дочка его покойной сестры, которая жила в деревне под Артемовском. Несколько дней назад пришло письмо от тамошнего председателя: девчонка померла. От голода. Мать померла еще раньше, прошлой зимой. Документов у девчонки не было — сгорели в сельсовете, когда там случился пожар.

— Любаша, — прошептала Таисия и вдруг схватила Степана за руку. — Степ. У Любаши ведь документов нет. И у Саньки — кроме той бумаги у Игната. А у нас... Ты же у нас записан. И я записана. А дети... у нас же нет детей.

Степан посмотрел на нее долго, тяжело. Он понял. Он понял все с полуслова.

— Ты хочешь...

— Я хочу записать Саньку как Любашу. Как твою племянницу. Родную. Умершую.

— Это подлог, — тихо сказал Степан.

— Это жизнь, — ответила Таисия, и в ее голосе зазвенела сталь. — Я не дам им забрать мою дочь. Никому не дам.

Степан молчал долго. Бесконечно долго. Так долго, что Таисия успела подумать: все, сейчас он скажет «нет», сейчас он встанет и уйдет, и тогда она останется одна против всего мира.

Но Степан вдруг поднялся, подошел к Саньке и взял ее на руки. Посмотрел в серые, широко распахнутые глазищи и сказал глухо:

— Моя племянница Любаша Коваль. Померла от голода. Мать ее, сестра моя, померла в прошлом году. Я девочку забрал и воспитал как родную дочь. Поняла?

Санька, конечно, ничего не поняла. Но впервые улыбнулась ему — и Степан вдруг поперхнулся воздухом.

Вечером того же дня они пошли в поселковый совет. Степан, прямой как штык, в своей единственной чистой рубахе, и Таисия, бледная, но решительная, с Санькой на руках.

Писарь, пожилой еврей в очках с перевязанной дужкой, долго вчитывался в заявление.

— Племянница, значит... А вы, гражданин Коваль, документы какие-нибудь на нее имеете?

— Какие документы? — грубовато спросил Степан. — Деревня сгорела, сельсовет сгорел. Сестра померла. Девчонка осталась одна. Я, шахтер, забираю ее к себе. Какие вам еще документы?

Писарь вздохнул, посмотрел на Таисию, на ребенка, на Степанов кулак — и макнул перо в чернильницу.

— Ладно. Пишу. Любовь Степановна Коваль. Год рождения — тысяча девятьсот тридцать первый. Родители — умерли. Опека — дядя, Степан Петрович Коваль, и его жена, Таисия Федоровна Коваль.

Таисия прижала Саньку к груди и едва не задохнулась от счастья. В висках стучало: получилось. Получилось!

Но это было только начало.

Впереди была зима 1933 года — самая страшная зима в истории Донбасса. Голод, который заставлял людей есть собак, кошек, падаль. Морозы, которые убивали целыми семьями.

И Игнат, который — Таисия знала это точно — никогда не простит ей того, что она сделала.

За окнами поселкового совета завывал ветер, и поземка заметала следы на дороге, словно стирая прошлое.

Но в сердце Таисии впервые за многие месяцы горел огонек надежды. Маленький, слабый, почти угасающий — но все еще живой.

Огонек по имени Санька.

***

Лето 1933-го выдалось на удивление щедрым.

После страшной зимы, унесшей едва ли не каждого пятого в поселке, после весны, когда хоронили опухших от голода стариков и детей, — июнь грянул теплом, зеленью, первыми ягодами на пригорках. Таисия собирала щавель и крапиву, варила жидкие зеленые щи, и Санька — ее Любаша по документам, ее Санька по сердцу — наконец-то перестала напоминать тень и начала понемногу округляться.

Зимой было страшно. Особенно в феврале, когда морозы ударили под сорок и угля не хватало даже для шахтерских семей. Степан приносил что мог — то горсть пшена, выменянную на махорку, то мерзлую картошку с полей, которую собирали по весне, когда сошел снег. Таисия не спрашивала, откуда. Просто принимала, перебирала, варила и кормила ребенка и мужа. Сама ела в последнюю очередь, и часто — то, что оставалось на стенках кастрюли.

Санька выжила. И это было главное чудо в жизни Таисии.

А вот Игнат не выжил. Вернее, пока выжил, но опустился окончательно. Комиссия по изъятию «лишних ртов» не пришла — то ли списки пересмотрели, то ли начальство решило не связываться с шахтерским поселком, где народ мог и вилы в руки взять. Но сам Игнат весной запил горькую и допился до того, что его выгнали из проходчиков. Взяли разнорабочим на подземный транспорт, на откатку — это была работа для новичков и штрафников, грязная, тяжелая, плохо оплачиваемая.

Таисия сталкивалась с ним иногда у колонки или у лавки. Он смотрел на нее исподлобья, мутно, и в этом взгляде она читала глухую, бессильную ненависть. Ненависть за то, что она отняла у него дочь — ту дочь, которая была ему безразлична, но которая по документам оставалась его.

— Думаешь, обманула всех? — сказал он однажды, дохнув перегаром. — Думаешь, Любашей записала — и все? Я еще до сельсовета доберусь. Я еще докажу.

— Что докажешь? — тихо спросила Таисия, прижимая к себе Саньку.

Игнат сплюнул под ноги, ухмыльнулся нехорошо и пошел прочь, шатаясь.

Таисия смотрела ему вслед, и сердце у нее сжималось от страха. Но она гнала этот страх прочь. Пока Степан жив и работает, пока она держит в руках продовольственные карточки на троих, пока Санька улыбается и тянет к ней ручонки — все будет хорошо.

Господь не выдаст.

Но Господь выдал.

Пятница, 7 сентября 1934 года, началась как самый обычный день. Таисия проснулась затемно, как всегда, растопила печь, поставила чугунок с водой. Степан собирался на смену — он работал в первой, с шести утра. Надевал свою брезентовую робу, уже латанную на локтях, и насвистывал что-то сквозь зубы.

— Чего веселый? — спросила Таисия.

— Сон хороший видел, — ответил Степан и вдруг, обернувшись, посмотрел на нее как-то странно, долго. — Будто мы с тобой на море. Никогда моря не видел, а тут — синее, огромное... И мы с тобой молодые, и Санька с нами. И смеемся.

Таисия улыбнулась, но внутри у нее что-то дрогнуло. Нехорошая примета — море во сне. К покойнику.

— Типун тебе на язык, — сказала она и перекрестилась быстро, мелко.

Степан хмыкнул и вышел.

Она смотрела ему вслед через мутное окошко, затянутое бычьим пузырем. Высокий, широкоплечий, чуть сутулый от многолетней работы в низких забоях. Он уходил к шахтному копру, черневшему на фоне розовеющего неба, и Таисия вдруг подумала: «А ведь я никогда не говорила ему, как сильно люблю». Стеснялась. Не принято у шахтерских жен — нежности разводить. Придет с шахты, накорми, обстирай, спать уложи. А слова... слова — для девчонок-модисток, а не для забойщицких жен.

Но сейчас ей вдруг захотелось выбежать за ним, обнять, сказать — сказать все. Однако она не побежала, потому что Санька проснулась и заплакала, просясь на горшок, а потом закипел чугунок, а потом пришла соседка попросить соли...

Обычное утро.

Самое обычное, самое последнее.

Грохот она услышала около полудня.

Не тот привычный грохот, что доносился с шахты днем и ночью, — гул вентиляторов, лязг вагонеток, глухие взрывы в забоях. Нет, этот грохот был другим — низким, утробным, идущим будто из-под земли. А потом он перерос в гул, и земля дрогнула под ногами.

Таисия, стиравшая во дворе, выронила рубаху. Санька, игравшая с куклой на завалинке, испуганно вскинула голову.

— Мам?

Так они условились называть друг друга с недавних пор. Мама и дочка. Санька еще не понимала, что Таисия не родная ей мать, — слишком мала была. А Таисия каждый раз, слыша это «мам», чувствовала, как сердце пропускает удар.

— Сиди тут, — сказала она и выбежала за калитку.

По улице уже бежали люди. Женщины, старики, дети. Все к шахтному копру, к надшахтному зданию, над которым поднимался столб пыли — бурой, угольной, непроглядной.

— Обвал! — крикнул кто-то, и это слово ударило Таисию под дых.

Обвал.

В забое.

Там, где ее Степан.

Она бежала вместе со всеми, не помня себя, не замечая, что бежит босиком, что платок с головы слетел, что Санька осталась одна у калитки. Перед глазами стояло лицо Степана — такое, каким она видела его утром: улыбающееся, странное, с этим его сном про море.

У надшахтного здания уже гудела толпа. Женщины голосили, мужики, что были не на смене, сгрудились у входа, спорили с начальником участка — маленьким, круглым, с трясущимися руками.

— Тридцать человек в забое! — кричал он, вытирая лысину промасленной тряпицей. — Тридцать человек! Пятый штрек обрушился! Весь!

Таисия вцепилась в чей-то рукав, не видя, чей.

— Коваль? Степан Коваль? Забойщик?

— Все там, — ответил кто-то глухо, и она узнала соседа, старого откатчика дядю Митрия. — Весь участок...

Она не закричала. Кричать было нельзя — крик отнимал силы, а силы были нужны. Она стояла и смотрела на черный провал шахтного ствола, и где-то там, на глубине четырехсот метров, под толщей земли и угля, лежал ее муж.

Живой или мертвый — неизвестно.

Их доставали двое суток.

Спасатели работали без перерыва, меняясь каждые четыре часа. Из-под завала слышались стуки — значит, кто-то выжил, укрылся в старых выработках. Шахта «Кочегарка» гудела, как растревоженный улей, и люди со всего поселка дежурили у копра.

Таисия не уходила домой. Саньку забрала Марьяна, и девочка плакала, звала маму, но Таисия не могла уйти.

— Иди, дочка, — говорили ей бабы. — Иди, поешь, поспи. Позовем, если что.

Но она не уходила. Сидела на земле, завернувшись в чей-то старый тулуп, и смотрела на копер, и молилась — впервые за много лет, истово, отчаянно. Обещала Богу все, что можно: свечи, посты, вечную верность. Просила только одного.

Пусть живой.

Пусть живой.

Вечером вторых суток подняли первого. Потом второго, третьего. Раненых, контуженых, полуживых от жажды и недостатка воздуха — но живых.

Степана среди них не было.

Таисия увидела Игната, когда начало смеркаться. Он лежал на носилках у входа в надшахтное здание, накрытый брезентом по грудь. Лицо бледное, синюшное, рот приоткрыт. Мертвый.

— Откатчик Криворучко, — сказал кто-то из спасателей. — Его первого завалило. Он как раз вагонетку гнал к стволу, когда кровля пошла.

Таисия замерла.

Кровля пошла. На участке Игната. Там же, где был и Степан.

— А Коваль? — спросила она, не узнавая собственного голоса. — Степан Коваль?

Спасатель отвел глаза.

— Еще не подняли. Шестеро осталось в дальнем штреке. Завал там серьезный. Но стучат. Слышишь? Стучат.

Она услышала. Где-то там, глубоко под землей, люди били камнем о камень, и этот стук, многократно усиленный породой, доносился до поверхности, как биение сердца.

Степан был там. Стучал. Ждал.

На третьи сутки стук прекратился.

Таисия поняла все раньше, чем ей сказали. Поняла по тому, как замолчали спасатели, как опустили головы, как начальник участка вдруг сорвал с головы каску и швырнул о землю.

— Метан, — сказал кто-то. — Скопление метана. Они задохнулись.

Она не заплакала. Не закричала. Просто встала — затекшие ноги едва держали — и пошла прочь от копра, от толпы, от воя и причитаний.

В голове стучало одно: метан. Газ, который не имеет запаха и цвета. Который скапливается в тупиковых выработках после обрушения. Который убивает тихо, безболезненно, во сне.

Степан заснул. Заснул в темноте, под толщей земли, и не проснулся. И его сон про море — синее, огромное — оказался вещим.

Таисия шла по поселку, не разбирая дороги, и где-то на полпути ее нагнала Марьяна, тащившая за руку перепуганную Саньку.

— Тетя Тася! — закричала Санька, нарушая уговор про «маму». — Тетя Тася, ты куда?!

Таисия остановилась. Посмотрела на девочку — чумазую, заплаканную, с рыжими волосами, выбившимися из-под платка. И вдруг очнулась.

Санька. Дочка. Ее дочка.

Единственное, ради чего стоило жить.

Она опустилась на колени прямо в грязь, обняла девочку обеими руками и замерла так надолго. Марьяна стояла рядом, плакала и крестилась, а над поселком уже собирались тяжелые, свинцовые тучи, обещая скорый дождь.

Хоронили через день.

Сразу восемнадцать гробов. Шестерых так и не достали — в том числе Степана. Обрушенный штрек, где остались тела, решили не разбирать: опасно, кровля могла пойти дальше. Так и оставили их в темноте, под толщей угля и породы, на глубине, куда никогда не проникнет солнце.

Таисия стояла на краю братской могилы и смотрела, как опускают гробы. Полный только для тех, кого подняли. Для остальных — пустые, символические. В одном из таких пустых гробов лежала Степанова кепка и его кисет с махоркой — все, что осталось.

Она уже не плакала. Слезы кончились. Осталась только глухая, ноющая пустота внутри — и злость. Злость на шахту, забравшую мужа. На Игната, который и после смерти остался угрозой — теперь, когда Степана нет, кто защитит ее и Саньку от возможных вопросов про документы? На саму себя, не успевшую сказать Степану тех слов, которые жгли изнутри.

— Крепись, Ковалиха, — сказал кто-то из старых шахтеров. — Ты теперь вдова. Детей нет, так хоть сама проживешь как-нибудь.

Таисия подняла голову.

— Есть дети, — сказала она негромко. — Дочь у меня. Любовь Степановна Коваль.

И пошла прочь от могилы, прямая, как штык, и только побелевшие костяшки пальцев, сжимавших край платка, выдавали ее состояние.

Дома ее ждала Санька.

А в поселковом совете лежала бумага, в которой черным по белому было написано: «Коваль Любовь Степановна, 1931 года рождения, находится на иждивении дяди — Коваля Степана Петровича и его жены Таисии Федоровны». И ниже, мелким почерком: «В связи со смертью опекуна прошу переоформить опекунство на вдову Коваль Т.Ф.».

Подпись. Дата. Печать.

Подлог, который стал спасением.

Ночью Таисия не спала. Сидела у печки, смотрела на угли и думала.

Она осталась одна. Без мужа, без кормильца, с трехлетней девочкой на руках и с документами, которые в любой момент могут быть оспорены. Кто поможет? Кто защитит?

Марьяна — стара, сама еле таскает ноги. Соседи — у них свои беды.

Одна.

Совсем одна.

И вдруг в этой горькой, беспросветной тоске она услышала тихое сопение. Санька проснулась и стояла босиком на холодном полу, прижимая к груди тряпичную куклу.

— Мама, — сказала она тихо. — Не плакай. Я с тобой.

Таисия вздрогнула. Она не плакала — но от этих простых слов слезы хлынули сами. Она протянула руки, и девочка упала в объятия, теплая, сонная, пахнущая печным дымом и сухими травами.

— Ты моя дочка, — прошептала Таисия, гладя Саньку по голове. — Ты моя дочка. Слышишь? Никому не отдам. Никому.

Санька ничего не ответила — она уже снова спала, доверчиво прижавшись к матери.

А в окошко уже сочился серый рассвет нового дня. Первого дня новой жизни.

Жизни, в которой не было Степана.

Но была Санька.

И Таисия знала: она будет жить. Ради Саньки. Ради этой маленькой девочки, которую судьба подарила ей взамен всего, что отняла.

А что будет дальше — одному Богу известно.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: