Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Варенька. Год спустя

Начало Часть 7 Прошёл почти год. За это время Соня переменила несколько мест, как меняют их люди не по своей воле, а по необходимости, и всякий раз, поселяясь где-нибудь, сперва долго не могла понять, что это и есть теперь её жизнь, а не временная остановка. В первые месяцы ей всё казалось, что вот-вот придёт письмо, найдётся знакомый, прояснится положение, и тогда можно будет решить, где жить, на что жить, как устроиться. Но ничего не прояснялось. Старые связи распались; одни уехали, другие пропали, третьи сами едва держались. И жизнь, прежде бывшая чем-то данным, сделалась делом ежедневным, трудным, почти ремеслом. Теперь она жила в уездном городе, в маленькой квартире на окраине, на втором этаже деревянного дома, где снизу помещалась сапожная мастерская, а с улицы целый день доносились стук молотка, крики торговок и визг детей. Квартира состояла из двух тесных комнат. Одна была совсем крошечная, с железной кроватью, столиком и умывальником; в другой, побольше, стояли старый диван, к

Начало

Часть 7

Прошёл почти год.

За это время Соня переменила несколько мест, как меняют их люди не по своей воле, а по необходимости, и всякий раз, поселяясь где-нибудь, сперва долго не могла понять, что это и есть теперь её жизнь, а не временная остановка. В первые месяцы ей всё казалось, что вот-вот придёт письмо, найдётся знакомый, прояснится положение, и тогда можно будет решить, где жить, на что жить, как устроиться. Но ничего не прояснялось. Старые связи распались; одни уехали, другие пропали, третьи сами едва держались. И жизнь, прежде бывшая чем-то данным, сделалась делом ежедневным, трудным, почти ремеслом.

Теперь она жила в уездном городе, в маленькой квартире на окраине, на втором этаже деревянного дома, где снизу помещалась сапожная мастерская, а с улицы целый день доносились стук молотка, крики торговок и визг детей. Квартира состояла из двух тесных комнат. Одна была совсем крошечная, с железной кроватью, столиком и умывальником; в другой, побольше, стояли старый диван, круглый стол, два стула и полка с книгами, слишком большая для этой комнаты и потому казавшаяся остатком прежнего мира, случайно занесённым сюда из иной жизни.

На подоконнике у Сони стояли два горшка с геранью. Она долго не заводила цветов, потому что боялась самой этой привычки – ухаживать, ждать, радоваться ростку, как будто жизнь опять может быть тихой и домашней. Но потом всё-таки купила один горшок на базаре, потом другой. Теперь по утрам, поливая их, она иногда думала, что это почти стыдно – любить такую малость после всего, что погибло. А иногда, наоборот, эти листья и тусклые красные цветы казались ей единственным доказательством, что жизнь ещё возможна не только как терпение, но и как нечто живое.

Жила она уроками.

Сначала это слово «уроки» унижало её не потому даже, что приходилось работать, а потому, что всё в этом было чуждо её прежнему представлению о себе. Она давала уроки музыки, обучала девочек чтению и письму. И скоро поняла, что хороший тон в новых временах ценится плохо, а вот умение терпеливо сидеть по вечерам над чужими детьми, повторять склонения, исправлять диктант и не морщиться от запаха дешёвой кухни – это уже ценится больше.

Соня научилась и этому.

Не сразу. Первые месяцы она возвращалась домой разбитая не столько усталостью, сколько непривычным чувством собственной ненужности. В чужих домах её принимали вежливо, иногда даже почтительно. Но в этой вежливости уже не было прежней силы. Это не она принимала гостей – её принимали. Не ей приносили чай – она ждала, дадут ли. Не её слово организовывало день – ей назначали часы. И надо было не просто понять это умом, а принять всем телом.

Больше всего её поражало, как много в жизни зависит от мелочей, которых она прежде не замечала вовсе.

От того, есть ли у тебя хорошие башмаки на мокрую погоду. От того, сколько стоит керосин. От того, можно ли отложить полрубля на дрова. От того, хватит ли сил после третьего урока подняться на четвёртый этаж к чахоточной вдове, чью дочку надо учить гаммам. От того, удалось ли купить дешёвый хлеб до того, как его разобрали.

Иногда эти открытия унижали её до слёз.

Иногда, наоборот, странно укрепляли.

Она узнала в себе то, чего прежде не подозревала: умение вставать утром, когда не хочется жить; идти, когда стыдно; говорить спокойно, когда внутри всё ноет; считать деньги, не падая духом от малости суммы; штопать себе чулки; самой топить печку; договариваться на рынке; не плакать при посторонних.

Но плакала она всё же часто – только теперь иначе.

Не бурно, как в то утро в Агафьиной избе, а тихо, вечером, когда закрывала ставни и комната с её книжной полкой, двумя стульями и круглым столом становилась совсем отдельной от шумного мира. Тогда прошлое подходило близко. Не всё разом – не дом целиком, не усадьба как картина, а отдельные вещи: полоска света на паркете в гостиной, звук материнского колокольчика, запах прогретой липовой аллеи, холодная ручка дверей в мезонин, шорох платья, которое Варенька когда-то снимала с кресла, привычное «сейчас», сказанное её голосом.

О Вареньке она думала каждый день.

Поначалу – с той острой болью, какая бывает по живому, когда потеря не имеет даже могилы. Она не знала, где та, жива ли, как живёт, помнит ли о ней.

Потом эта мысль стала другой.

Не легче – глубже. Соня часто возвращалась к их разговору в той избе, к словам, которые тогда ранили её почти как жестокость, а теперь открывались с новой стороны. «Ты могла любить меня и всё равно оставаться барышней». «Я не могу больше быть у тебя». «Любовь не всегда делает равными».

Когда-то эти слова казались ей слишком суровыми. Теперь она начинала понимать, что суровы они были лишь потому, что правдивы.

Она многое видела за этот год.

Видела женщин, когда-то служивших при господах, а теперь снова служивших – уже в других местах, с теми же согнутыми спинами, с той же привычкой угадывать чужое желание раньше слова. Видела бывших барышень, которые, опустившись в бедность, всё равно умудрялись держать рядом с собой кого-нибудь «своего», и старый порядок тихо восставал среди нового нищенства: одна жаловалась, другая слушала; одна плакала, другая подавала воду; одна называла это дружбой, другая жила с ней как в долге.

Тогда Соня ясно чувствовала, от чего ушла Варенька.

Не от неё одной – от самой формы их прежней близости.

И это понимание было мучительно, потому что лишало её даже утешительной мысли: «Если бы я попросила лучше, если бы была нежнее, она осталась бы». Нет. Дело было глубже. Остаться значило бы снова встать в старое место.

Иногда Соня ловила себя на том, что всё ещё говорит о ней мысленно: «Если бы Варя была здесь...» И всегда после этих слов наступала пауза. Потому что дальше шло уже старое: «она бы знала», «она бы решила», «она бы помогла». И тогда Соня заставляла себя остановиться.

Нет. Надо самой.

Это «самой» давалось трудно, но именно оно понемногу делало её другой.

Она стала строже к себе и тише с людьми. Меньше ждала, что её поймут без слов. Меньше считала свою боль особенной. Иногда помогала соседке с ребёнком, иногда читала вслух слепой старушке, жившей этажом ниже, иногда делилась куском хлеба. И всякий раз, делая что-нибудь простое, человеческое, не из благородства, а из общей нужды, она чувствовала, как внутри неё что-то меняется – медленно, неловко, но верно.

Однажды весной, когда на рынке продавали первые ветки с почками, она купила маленькую липовую веточку.

Принесла домой, поставила в стакан у окна и долго смотрела, как набухают листочки. От этого у неё сжалось сердце так сильно.

Та липа была в ней жива.

Не как знак детской клятвы уже и не как место бегства только, а как середина всей её жизни, где разом сошлись любовь, потеря, слепота, спасение и прощание. Всё, чем она была и чем уже не могла быть.

Иногда, лежа ночью без сна, она спрашивала себя: если бы Варенька вдруг вошла сейчас в эту комнату, что бы она сказала?

Теперь ей хотелось бы сказать только: «Я поняла не всё, но больше, чем тогда. И я учусь жить так, чтобы не звать тебя назад в прежнее».

Сказала бы ли она это вслух? Она не знала.

Но сам факт, что эта мысль появилась, значил для неё много.

Жизнь её была бедная, трудная, чужая самой себе. Она по-прежнему часто чувствовала одиночество так остро, что оно почти болело физически. Но в этом одиночестве уже не было прежней беспомощности. Она училась не только выживать, но и не падать.

А это, может быть, и было единственным настоящим уроком, который дала ей та ночь.

***

Варенька за этот год тоже сменила не одно место, но не ждала, что жизнь когда-нибудь «устроится». Она с самого начала знала: теперь надо не ждать, а идти, пока есть куда, делать то, что под руками, и не слишком спрашивать у будущего.

Сначала она жила в селе у дальних людей Пелагеи, потом перебралась в городок побольше, где работала при столовой, потом недолго – в прачечной при больнице, потом снова ушла. Она нигде не держалась долго не потому, что не умела или была строптива, а потому, что время само не давало держаться. Всё менялось: хозяева, начальство, власть, деньги, цены, порядки, даже слова. Люди учились жить на ходу, и она тоже.

Теперь, к концу года, она жила в посаде при станции.

Дом был длинный, низкий, на четыре семьи, с общим двором, колодцем и вечной грязью у крыльца. Она снимала угол у вдовы железнодорожника: кровать за ситцевой занавеской, сундук, полка, кувшин с водой. Работала Варя в чайной при станции – не самой станции, а рядом, где кормили проезжих, меняли кипяток, подавали щи, хлеб, селёдку, где сутками пахло дымом, мокрыми шубами, махоркой и усталостью.

Работа была тяжёлая.

С раннего утра до ночи, а если поезд запаздывал – и вовсе без счёта часов. Надо было таскать воду, мыть посуду, подметать, подавать, считать мелочь, ругаться с пьяными, успокаивать плачущих, иногда перевязывать кому-нибудь разбитую руку, если больше некому. Но эта тяжесть была простая. В ней не было того раздвоения, какое мучило её прежде. Здесь она не была «почти своей» и не была «при» чьей-то личной жизни. Она просто работала.

И это давало ей странное, суровое облегчение.

У неё появились даже собственные привычки.

По воскресеньям, если выпадал свободный час, она стирала своё бельё особенно тщательно, будто порядок в этой малости заменял всё остальное. Иногда покупала на базаре яблоко или кусок мыла получше и радовалась не покупке даже, а тому, что это решено ею.

Вечером, если сил хватало, выходила за посёлок к насыпи и смотрела на уходящие поезда. В их дальнем грохоте было что-то от судьбы: люди уезжали, возвращались, пропадали, везли новости, страх, муку, детей, солдат, мешки, тюки, и всё текло дальше, не спрашивая, готов ли человек.

Варенька тоже текла с этим временем, но не бездумно.

Она много думала, только не вслух и не по-книжному. Мысли её были плотные, как работа рук: о том, что человек в беде узнаётся быстро; о том, что жалость и привычка – разные вещи; о том, что легко снова попасть в зависимость даже без господских комнат; о том, что свобода, если уж пришла, сначала всегда похожа не на счастье, а на холод.

О Соне она думала тоже.

Не каждый час, как вначале, когда любое светлое женское лицо в толпе на миг останавливало сердце. Но почти ежедневно – где-нибудь между делом, вдруг. Когда видела тонкие руки у пассажирки. Когда попадалась девочка с книжкой и серьёзным лицом. Когда весной за станцией зацвели липы и воздух вдруг сделался сладким и тёплым, будто напоминая то, что она не звала.

Она знала через людей, через случайные вести, что Соня жива.

Узнала это не сразу. Потом до неё дошла весть, что та в уездном городе, даёт уроки. Варенька, услышав это, долго молчала. Потом только кивнула, как будто ей сообщили не что-то удивительное, а именно то, что и должно было быть: выжила, держится, учится.

Иногда ей мучительно хотелось увидеть её.

Хотя бы издали. Хотя бы узнать, как она ходит теперь, как смотрит, как держит себя в новом мире. Хотелось услышать голос. Убедиться, что тот не исчез вместе с домом.

Но за этим желанием всегда вставало другое, более крепкое.

Нет.

Не потому, что она разлюбила. Именно потому, что не разлюбила, нельзя было идти на зов памяти. Слишком легко было бы вновь войти в ту старую петлю, где любовь смешивается с службой, с жалостью, с привычкой быть нужной именно так, чтобы самой не жить отдельно.

За этот год Варенька поняла в себе одну вещь, которую раньше только чувствовала смутно: она всю жизнь была нужна другим сильнее, чем себе самой. В доме – Соне. Потом старой барыне. Потом хозяйкам, родственникам, случайным людям. Её умение терпеть, угадывать, вести, спасать, работать делало её незаменимой. И в этом была скрытая опасность. Потому что человек может привыкнуть жить только в роли чьей-то опоры, и тогда собственная жизнь так и не начнётся.

Теперь она училась быть опорой себе.

Училась плохо, неровно.

Бывали дни, когда от усталости всё внутри делалось пусто, и тогда казалось: да зачем всё это, кому нужна эта отдельность, если от неё только холодней? В такие дни особенно остро вспоминался дом – не как барская жизнь, а как место, где тебя хотя бы знали по шагам, где было кому сказать «Варя». Тогда хотелось назад не в усадьбу даже, а в саму связанность с кем-то.

Но потом наступало утро. Надо было вставать, разжигать самовар в чайной, таскать воду, отвечать на окрики, жить дальше. И через это простое, грубое «надо» возвращалось чувство твёрдости. Не радости, нет. Именно твёрдости.

Однажды летом в чайную зашла женщина с девочкой лет двенадцати.

По одежде – из обедневших, по манере говорить – из бывших господ. Девочка устала, капризничала, всё теребила мать вопросами. Та же говорила сухо, измученно, но не зло. Когда Варенька подала им чай, девочка спросила, не найдётся ли чистой салфетки. Мать тотчас сказала: «Не капризничай». А девочка, не глядя на Вареньку, ответила: «Я не капризничаю, я просто не могу пить из такого».

И в этом «из такого» было так много прежнего, живучего, что Варенька потом весь день не могла успокоиться.

Не от обиды даже.

От ясности.

Старый мир умер не весь. Он продолжал жить в жестах, в интонациях, в том, как человек садится, зовёт, ждёт, чего стыдится, чего не замечает. И потому её уход от Сони был не жестокостью, а необходимостью. Иначе всё повторилось бы даже в бедной комнате, над дешёвым самоваром, без усадьбы и слуг – повторилось бы тем же невидимым устройством сердец.

Осенью, когда листья начали желтеть, Варенька взяла себе маленький саженец липы.

Принесла его невесть зачем с базара – тонкий прутик с несколькими листочками, уже почти облетевшими. Посадить было негде, и она держала его у окна в жестянке с землёй. Хозяйка посмеялась:

«И что ты с палкой этой носишься?»

Варенька не ответила.

В тот вечер она думала о Соне долго.

О том, как та живёт сейчас. Что умеет уже сама, а что ещё нет. Плачет ли. Сердится ли на неё. Поняла ли хоть немного то, что тогда казалось жестоким. И впервые за долгое время Варенька позволила себе не только думать о ней, но и пожелать ей не просто спасения, а жизни – своей, отдельной, не привязанной к чужой руке.

Это было похоже на прощение, хотя обиды между ними уже не было.

Скорее – на новую форму любви.

Не той, что требует быть рядом. Не той, что живёт службой. И даже не той, что шепчет детские клятвы под липой. А той, что может отпустить и всё же не исчезнуть.

Ночью за стеной у соседей плакал младенец. На станции далеко свистнул поезд. Ветер хлопал ставней. Варенька лежала на своей узкой кровати, заложив руки под голову, и слушала эти звуки новой жизни – бедной, тесной, неустроенной, но собственной.

И думала, что дорога всё ещё продолжается.

Только теперь она уже не казалась бегством.

Продолжение следует...