После разговора с председателем я вышла во двор правления и долго стояла у крыльца, не понимая, куда идти. Было около пяти, уже темнело. Над клубом горела одна жёлтая лампа, остальные перегорели ещё летом, и никто их не менял. Где-то у фермы лаяла собака, отрывисто, без злости — просто чтобы не молчать.
Я застегнула пальто и пошла в сторону дома.
Думала о его пальцах. Как он постучал по столу — раз, два, три. О том, как сказал «не надо голову ломать над чужими цифрами». И о крыльце. О том, что он, оказывается, заметил наше крыльцо.
Я никому не говорила про крыльцо. Алёшка как-то спросил, когда чинить, и я ответила — весной. Мать кивнула. Больше об этом дома не было ни слова. А Фёдор Кузьмич знал.
Это была его манера. Он не угрожал. Он просто показывал, что видит.
***
У калитки меня окликнули.
— Нина Петровна.
Я обернулась. У забора стоял мужик в телогрейке, с шапкой в руке. Сначала я его не узнала — темно было, да и не привыкла видеть его близко. Тимофей. Бывший возчик, что-то лет пять назад работал в колхозе на лошадях, потом ушёл сторожить ферму у соседей. Теперь, говорили, и оттуда ушёл. Жил один, на краю деревни.
— Здравствуй, Тимофей Сергеич.
— Можно я с тобой по двору пройду?
Я молча открыла калитку, и он зашёл. Шапку он мял, как мнут хлеб перед тем, как разломить. Стоял у крыльца и не смотрел на меня. Смотрел на доски.
— Ты ведомости перебираешь.
Это был не вопрос.
— Кто сказал?
— Люди говорят. Деревня же. — Он усмехнулся, неуверенно. — Я тебя не за тем нашёл, чтобы пугать. Я по другому делу.
Я ждала.
Он переступил с ноги на ногу. Потом сказал, тихо, в шапку:
— Записок две было. Та, что между ноябрём и декабрём — это одна. А вторую — папа твой держал.
Я не сразу поняла. То есть поняла слова, но не поняла, что они значат. Стояла и слушала, как у соседей хлопает калитка, как ветер тащит по улице сухой лист.
— Ты что говоришь, Тимофей Сергеич?
— То, что слышишь. — Он наконец посмотрел на меня. Глаза были у него мутные, нездоровые, но взгляд прямой. — Папа твой. Пётр Иваныч. Он одну бумагу хранил. Не показывал никому. Я её сам видел один раз — давно, ещё до того, как с ним беда случилась.
— Какую бумагу.
— Не знаю. Сложенная была, маленькая. Он её из жестянки достал. Посмотрел и обратно спрятал.
Я молчала.
— Ты у матери спроси, — сказал он. — Она знает, где он держал.
— Зачем ты пришёл?
— Затем, что Степан Ильич за чужое отсиделся. И мне с этим жить тяжело. Я тогда возил.
Он замолчал. Помял шапку.
— Только ты, Нина Петровна, осторожнее. Не я один с тобой говорить буду. И не все добром.
Он надел шапку и пошёл к калитке. У ворот обернулся.
— И вот ещё. К Степану раньше времени не ходи. Если пойдёшь, говори, что от отца. Иначе он тебя на порог не пустит.
Я постояла во дворе ещё немного. Дрова были сложены неровно, концы лежали в разные стороны — это Алёшка складывал, я ему весной показала, а он по-своему делал, как привык.
***
В избе пахло пареной картошкой и хлебом. Мать сидела у окна и штопала Алёшкин чулок.
— Поздно ты, — сказала она, не отрываясь.
— На работе задержалась.
Я разделась, повесила пальто. Сняла платок. Алёшка из своего угла крикнул:
— Мам, я задачу сделал! Проверишь?
— Поужинаешь, тогда проверю.
Я села за стол. Мать налила мне щей.
— Мам.
— Что.
— Папа когда умер, у него вещи остались. Куда ты их дела?
Игла остановилась.
— Какие ещё вещи.
— Какие были. Телогрейку помню. Ящик с инструментом. Книжечка ещё была, маленькая, в коже.
Мать положила чулок на колени. Посмотрела на меня.
— Чего тебе вдруг отцовы вещи понадобились?
— Так. Вспомнила.
— Вспомнила, — повторила она.
Молчали долго. На печке потрескивало. Из угла Алёшка спросил:
— Ба, а дедушкина шапка где?
— Спи, — сказала мать ровно. — Уроки сделал — спи.
Алёшка вздохнул, отвернулся к стене. Я знала, что он не спит, но виду не подаст.
Мать снова взялась за иглу.
— Телогрейка в сенях висит, где всегда. Ящик в чулане. Книжечки никакой не знаю.
— Знаешь.
Она опять остановилась. Не подняла глаз.
— Нина. Не трогай мёртвого.
— Я не трогаю. Я спрашиваю.
— Это одно и то же.
Она доштопала чулок. Откусила нитку. Свернула чулок аккуратно, положила в свою корзинку.
— Спать пора, — сказала она. — Завтра рано вставать.
И ушла за занавеску.
***
Я не спала почти всю ночь.
Лежала и думала о папе. Его не стало четыре года назад, в марте, под утро. Сел на лавку у печи, попросил воды, мать пошла за кружкой, а когда вернулась — он сидел уже как-то наклонившись, держался за грудь, и сказал только: «Зина, Алёшке хлеба не забудь». Это были его последние слова.
Я тогда плакала, как плачут о хорошем человеке. И всю четвёртую годовщину помнила его таким — тихим, с привычкой подолгу сидеть у окна и смотреть на дорогу. Он мало говорил. Никогда не пил. На собраниях молчал. Когда мать ругалась с соседками из-за межи, он уводил её домой, не вступая.
Хороший был отец. Хороший муж.
А теперь чужой человек, мявший шапку у моей калитки, сказал, что папа держал бумагу.
Я повернулась к стене и закрыла глаза. Сразу увидела папу — как он сидит зимой у окна, как смотрит на улицу. Я раньше думала, что он смотрит просто так, по-стариковски. А он, может, смотрел и думал. О чём-то своём.
***
Утром в конторе всё было как обычно — и не как обычно.
Клавдия Васильевна сидела за своим столом, считала на счётах. Поздоровалась со мной кивком, без слова.
Я села, открыла коробку и не нашла декабрьской ведомости.
Перебрала все листы — и ничего.
— Клавдия Васильевна, — сказала я.
Она не подняла головы.
— Что.
— Декабрьской ведомости нет. И январской выдачи на дворы.
Она наконец посмотрела. Не на меня — на коробку.
— Фёдор Кузьмич забрал. Сказал, сам с ними разберётся. Лишние руки, говорит, там не нужны.
Я держала на коленях стопку бумаг. Чувствовала, как у меня горит лицо.
— А мне что делать?
— Подшивай остальное. К четвергу всё должно быть готово. Зерновые сделай отдельно, прочее — отдельно.
— А акт списания — где? Он же между ноябрём и декабрём лежал.
Клавдия Васильевна положила счёты. Подняла глаза. И вот тут, на одну короткую секунду, посмотрела прямо.
— Нина. Делай, что говорят. Тебе же сказали.
И вернулась к своим столбикам.
Я сидела и не двигалась. Потом всё-таки взяла стопку, разложила по месяцам — те, что остались, — и начала подшивать.
***
В обед я пошла домой. Сказала Клавдии Васильевне, что у матери прихватило поясницу.
Дома мать варила суп. Алёшка был в школе. Я разделась, повесила пальто и сразу пошла в сени.
Телогрейка папина висела на гвозде у двери, рядом с моей. Я сняла её и проверила карманы.
В правом нашла кусок верёвки, два гвоздика и завалившуюся под подкладку копейку. В левом — пусто. Я прощупала подкладку. В нижнем углу что-то шуршало. Я поднесла телогрейку к свету и увидела, что подкладка в этом углу подшита заново, мелким стежком. У мамы стежок всегда мелкий, ровный, как у машинки.
Я не стала вспарывать. Положила телогрейку обратно.
В чулане, в углу за бочкой с капустой, стоял ящик с инструментом. Тяжёлый, дощатый, с верёвочной ручкой. Я выволокла его наружу. Внутри лежало что положено: молоток, плоскогубцы, пара стамесок, какие-то ржавые гайки, моток проволоки. На самом дне — жестяная коробка из-под чая. Зелёная, с облезшей надписью «Грузинский».
Я взяла коробку и услышала из кухни шаги.
— Нина.
Мать стояла в дверях чулана. Без передника, с тряпкой в руке.
— Положи на место.
— Мам.
— Положи.
Я не положила и держала коробку обеими руками. Мать смотрела на меня — не сердито, не зло. Лицо у неё было такое, как тогда, когда она вернулась из больницы и сказала, что папа не дотянет до весны.
— Сядь, — сказала она.
Я села на низкую скамейку у двери. Она села напротив, на перевёрнутое ведро. Долго молчала.
— Кто тебе сказал? — наконец спросила она.
— Тимофей. Возчик бывший.
Мать поморщилась.
— Жив ещё. Я думала, помер уже.
Она посмотрела на коробку у меня в руках.
— Дай сюда.
Я не отдала.
— Мам. Что там.
Она помолчала. Тряпка в её руке свернулась в комок. Потом она сказала:
— Бумага там. Папина. Он её перед смертью велел сохранить. И сказал — тебе не показывать. Пока сама не спросишь.
— Я спросила.
— Я слышу.
Опять молчали. У меня в коленях стучало. Я не знала, что у меня стучит — сердце или коробка, потому что руки тряслись.
— Открыть?
Она посмотрела на меня долгим взглядом. Потом отвернулась к окну. Окно в чулане было маленькое, забитое мешковиной от мух, и через мешковину пробивался серый дневной свет.
— Открой. Раз уж дошло.
Я открыла. В жестянке лежал свёрнутый в несколько раз листок, выцветший на сгибах, и под ним — ещё какие-то бумажки: квитанция о покупке кос, потёртая справка из больницы, химическим карандашом писаная, и обрывок с цифрой «23/XI», подчёркнутой два раза. Записку я узнала сразу.
Я развернула.
«Степан не воровал. Овёс был целый. Я подписал, что видел порчу. Подписал из страха. Фёдор Кузьмич знал. Если когда всплывёт — пусть знают: Степана сделали крайним».
***
Я не знаю, сколько мы так сидели.
— Он подписал, — сказала я.
— Подписал.
— Когда.
— В ноябре. Накануне того дня, как Степана сняли. Пришёл с правления — не свой. Не ел. Лёг лицом к стене. Я думала, заболел. А он ночью встал, у печи сидел до утра. Сидел и качался, как баба у гроба. Я подошла, спросила. Он сказал: «Зина, я Степана подвёл». Я говорю: «Как подвёл?» А он говорит: «Я бумагу подписал. Что овёс будто бы видел порченый. А он целый был. Целый, Зина».
— Я ему говорю: иди и забери подпись. А он: куда я пойду. Меня Фёдор за горло держит. Сказал — если откажусь, и меня туда же впишут, и тебя на той справке вспомнят, и Нину со школы попросят. Он, тогда твоё имя называл. Тебе тогда в десятый класс идти было.
Я опустила листок на колени.
— И ты знала. Все эти годы.
— Знала.
— И мне не сказала.
Мать наконец повернулась ко мне.
— А что я тебе скажу, дочка. Что папа твой струсил? Что подписал, чего не было? Чтобы ты на его могилу с другим лицом ходила? Я тебе и сейчас бы не сказала.
Она помолчала.
— Он, Нина, никогда чужого не брал. Никогда. Даже когда мы зимой без муки сидели — он не взял. Это ты помни. Он за нас испугался, не за себя.
— Степан четыре года живёт виноватым, — сказала я.
Мать посмотрела на меня.
— Живёт. И папа твой четыре года в земле — с этим. Думаешь, легче ему там?
Я не ответила. Мне нечего было ответить.
***
Вечером я сидела на кухне одна. Алёшка пришёл из школы, поел, ушёл к ребятам. Мать легла рано, у неё на самом деле болела поясница. Я сидела с погашенной лампой, на столе передо мной лежал листок, квитанция и обрывок с «23/XI». И мне всё казалось, что папа сейчас войдёт со двора, отряхнёт снег с валенок и сядет напротив, и скажет что-нибудь негромко, про лошадь, про сено, про то, что крыльцо подгнило.
А я ему ничего не смогу сказать.
***
На другой день после работы я не пошла домой. Свернула на нижнюю улицу, к дому Степана Ильича.
Дом стоял четвёртый от края, с одной стороны овраг, с другой — глухой забор соседей. Окна низкие, занавешенные изнутри. Калитка была закрыта на проволоку. Я постучала кулаком в доску — звонка у них отродясь не было.
Долго не открывали. Я уже думала уходить, когда из сеней вышел Степан Ильич, постоял на пороге и крикнул:
— Чего тебе?
Я узнала голос — он не изменился, тот же глухой, неторопливый.
— Здравствуйте, Степан Ильич. Я Нина. Петра Иваныча дочь.
— Вижу, что дочь. — Помолчал. — Тебе чего?
— Поговорить можно?
— О чём.
— О папе.
Он смотрел на меня долго. Я думала, сейчас закроет дверь.
— Заходи. Только в сенях. В избу не зову.
Я зашла в сени. Темно, холодно, пахнет колотыми дровами. Степан Ильич стоял у двери в избу, не пуская меня дальше, и я тоже не двинулась. Между нами лежал отрез старого половика, рыжий от грязи.
— Степан Ильич. Я ведомости разбирала.
— И?
— Я нашла. Про ноябрь. Про подмену. И ещё — папа оставил записку.
Он молчал.
— В ней написано, что вы не брали овса. Что подписали ложь.
— И что ты теперь, девочка, с этим будешь делать.
— Я не знаю пока.
Он усмехнулся.
— Не знаешь. Хорошо, что хоть в этом не врёшь.
Я хотела что-то сказать, но он поднял руку — короткий жест, тот самый, какой делают, когда просят не перебивать.
— Ты послушай, Петра Иваныча дочка. Я тебе одно скажу. Твой отец не первый подписал. Их там перед ним трое уже подписали, я знаю. — Он помолчал. — Но он один потом ко мне пришёл. Зимой, по ночи. Постучал, как ты сейчас. Я ему дверь не открыл — думал, опять с допросом. А он постоял у двери, постоял, и слышу — говорит через дверь, тихо: «Степан, прости. Не выдержал я». И ушёл.
Степан Ильич замолчал. Потом сказал, ещё тише:
— Я ему дверь не открыл. Четыре года теперь сам себе этого простить не могу.
Я стояла на половике и не могла поднять головы.
— Иди, девочка, — сказал он. — Иди домой. И знай: их там много было, кто подписал. Овса в той ведомости меньше, чем подписей под ним.
Я вышла на улицу и медленно побрела к дому. И подумала о том, что каждый из этих многих сейчас живёт в нашей деревне, ходит мимо нашей конторы, здоровается с Фёдором Кузьмичом, расписывается в ведомостях у Клавдии Васильевны.
И один из них — мой папа.
Только его уже четыре года нет, а они есть...