Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Платье для чужой дочери 2

Я не уснула в ту ночь и просидела над тканью до рассвета. Потом убрала штапель в шкаф, оделась и вышла во двор. Утро было прохладное, росное. Над соседской крышей поднимался дым. Где-то за деревней мычала корова. Обычное утро. Только мне в это утро нужно было не на прополку и не к машинке. Мне нужно было в Петровку. -----> 1 часть <----- До Петровки — двенадцать километров по просёлку, потом ещё три по тракту. Пешком — часа три в одну сторону. Но по вторникам в ту сторону ходил автобус из райцентра, с остановкой у поворота на наше село.
Утром я сказала Клавдии, что еду в район за нитками. Клавдия кивнула, не спрашивая. В район за нитками — дело понятное: в нашем магазине белых катушек не было и в ближайший месяц не ожидалось, а свадебное платье другими не прошьёшь.
Автобус пришёл с опозданием, пыльный, с треснувшим стеклом на задней двери. Я села у окна и смотрела, как мелькают поля, лесополосы, столбы. В голове было пусто и ясно, как бывает, когда решение уже принято и думать больше
Оглавление

Я не уснула в ту ночь и просидела над тканью до рассвета. Потом убрала штапель в шкаф, оделась и вышла во двор. Утро было прохладное, росное. Над соседской крышей поднимался дым. Где-то за деревней мычала корова. Обычное утро. Только мне в это утро нужно было не на прополку и не к машинке. Мне нужно было в Петровку.

-----> 1 часть <-----

***

До Петровки — двенадцать километров по просёлку, потом ещё три по тракту. Пешком — часа три в одну сторону. Но по вторникам в ту сторону ходил автобус из райцентра, с остановкой у поворота на наше село.
Утром я сказала Клавдии, что еду в район за нитками. Клавдия кивнула, не спрашивая. В район за нитками — дело понятное: в нашем магазине белых катушек не было и в ближайший месяц не ожидалось, а свадебное платье другими не прошьёшь.

Автобус пришёл с опозданием, пыльный, с треснувшим стеклом на задней двери. Я села у окна и смотрела, как мелькают поля, лесополосы, столбы. В голове было пусто и ясно, как бывает, когда решение уже принято и думать больше не о чем.

В Петровке я не была ни разу с тех пор, как уехала оттуда шестнадцать лет назад. Вернее, один раз приезжала — через два года после того, как потеряла Машу. Ходила по дворам, спрашивала. Никто ничего не знал. Или не хотел знать. Я уехала пустая и три дня не вставала с постели. Больше не ездила.
Теперь я стояла у того же перекрёстка, где тракт уходил влево, а просёлок — вправо, к деревне. Петровка была меньше нашего села — дворов тридцать, может, чуть больше. Половина изб стояла с заколоченными окнами. Народ уходил — кто в город, кто на стройку, кто дальше. Оставались старики, бабы да те, кому некуда.

Старуху я нашла не сразу. В первой избе, куда я постучала, мне сказали, что баба Нюра жива, но плоха — ноги не ходят, лежит у племянницы на дальнем конце. Я пошла по улице, мимо покосившихся заборов и пустых дворов, и думала о том, что Петровка испускала дух, как это делают деревни — не сразу, а по одному двору, по одной закрытой калитке.
Племянница, сухая женщина лет сорока, впустила меня без расспросов. Баба Нюра лежала на кровати у окна.

Здравствуйте, меня звать Зинаида Петровна. Я здесь жила после Великой Отечественной, болела. У меня девочка была маленькая.

Баба Нюра смотрела на меня долго. Потом сказала:

Помню Зину. Ты у Прохоровых стояла, в задней комнате.

У Прохоровых, — подтвердила я. — С дочкой. С Машей.

Маша, — повторила баба Нюра, и губы её шевельнулись, будто она пробовала имя на вкус. — Маленькая. Тёмненькая.

Я подвинула табурет и села рядом с кроватью.

Баба Нюра, вы помните, что с Машей случилось?

Старуха молчала. Глаза её смотрели в потолок, потом перешли на окно, потом вернулись ко мне.

Давно это, Зин. Я путаю.

Я не тороплю. Что помните, то и расскажите.

Ты болела сильно. Жар, бред. Прохорова говорила — не встанешь. А девка при тебе была, маленькая. Плакала.

Плакала, — повторила я.

Потом пришла одна… не помню, кто. Сказала — заберу ребёнка, пока мать в горячке. Присмотрю. А после говорили — девочка умерла.

Кто говорил?

Да все говорили. Болезнь, мол. Слабенькая была. Схоронили тихо.

А вы видели похороны?

Баба Нюра замолчала надолго. Племянница зазвенела посудой на кухне, за окном протарахтела телега. Я ждала.

Нет, — сказала баба Нюра наконец. — Не видела. А ведь я всех хоронила, Зин. Всех, кто в Петровке помирал, я обмывала. Меня звали. А тут — не позвали. Сказали — уже всё. Быстро, мол.

Она повернула голову ко мне.

Я тогда подумала: чудно́. Ребёнка хоронят, а бабку не зовут обмывать. Подумала и забыла. Дел много было, время такое.

А женщину, которая Машу забрала, вы помните?

Не помню лица, Зин. Темно было, зима. Помню — на ней что-то красное было. И девка твоя плакала, когда её уносили. Плакала и всё тряпочку мяла. Маленькую тряпку, вот так, в кулачке.

Она сжала пальцы, показывая.

И всё маму звала.

Я сидела на табурете и слушала, как за стеной звенит посуда. Руки мои лежали на коленях, и я смотрела на них, чтобы не смотреть на бабу Нюру. Потому что если бы я посмотрела, она бы увидела то, что я не хотела никому показывать.

Спасибо, баба Нюра. Отдыхайте.

Она уже закрывала глаза.

Зин, — позвала она, когда я была уже у двери. — Ты зачем приехала-то? Столько лет прошло.

За нитками, — ответила я. — В район за нитками ехала, вот и заглянула.

Она не поверила. Но ничего не сказала.

***

Из Петровки я не уехала сразу. Мне нужен был сельсовет.
Здание стояло на том же месте, где и шестнадцать лет назад, — бревенчатый дом с крыльцом в три ступени и вывеской, которую давно пора перекрасить. Внутри было прохладно и пахло старой бумагой.
За столом сидел мужчина лет тридцати пяти, незнакомый. Я назвалась.

Мне бы в книгу записей актов гражданского состояния заглянуть. Тысяча девятьсот сорок пятый или сорок шестой год, зимние месяцы. Запись о кончине ребёнка.

Чьего ребёнка?

Моего.

Он посмотрел на меня с тем выражением, которое я уже знала: зачем ворошить, зачем тревожить, прошло и прошло.

Давно это, — сказал он. — Книги старые, в подвале. Не уверен, что найдём.

Я подожду.

Он ушёл надолго. Я сидела на деревянной лавке у стены и слушала, как тикают часы. За окном мальчишки гоняли мяч. Обычный день.
Он вернулся с толстой книгой в картонном переплёте, положил на стол и раскрыл.

Как фамилия?

Я назвала. Он листал страницы медленно, водя пальцем по строчкам. Остановился.

Вот. Запись номер… — он прищурился. — Мария Михайловна… — фамилия моя. Дата записи — февраль сорок шестого. Причина — болезнь.

Можно мне посмотреть?

Он повернул книгу ко мне. Я наклонилась.
Запись была. Короткая, в одну строку, почерком нечётким, торопливым. Имя. Дата. Причина — «болезнь». Место захоронения — прочерк. И внизу, где должна стоять подпись заявителя или свидетеля, — пусто. Ни подписи, ни фамилии. Только слабый карандашный след, будто кто-то начал писать и передумал.

А подпись? — спросила я.

Мужчина наклонился.

Нету. Бывает в старых записях. Время было тяжёлое, не до формальностей.

А место захоронения?

Прочерк, видите. Видимо, не указали.

Спасибо. Можно мне переписать?

Пожалуйста, — кивнул он.

А кто тогда работал в сельсовете? В сорок шестом?

Не знаю. Меня тут два года как назначили. Прежнего секретаря давно нет.

Я поблагодарила и вышла.
На крыльце я остановилась и постояла минуту, держась за перила. День был яркий, тёплый, и пахло скошенной травой. Бумажка с переписанной строкой лежала в кармане фартука, и я чувствовала её сквозь ткань, как чувствуют ожог.
Запись без подписи. Без места. Без свидетеля.
Такую запись мог сделать кто угодно. Или никто.

***

Домой я вернулась к вечеру, уставшая. Зашла в избу, зажгла лампу, достала из шкафа белый штапель, разложила на столе. Руки тронули ткань — и я поймала себя на том, что глажу её, как гладят живое.
Я тряхнула головой. Хватит. Есть работа. Лиф был скроен, но не сшит. Рукава размечены, но не вырезаны. Юбка ждала. Три недели — нет, уже меньше.
Я села за машинку и начала строчить. Стежок за стежком. Ровно, как привыкла. Руки знали дело. А голова снова не слушалась.

***

На следующий день я послала за Лидой: передала через Маруську, что нужна ещё одна примерка — посадка лифа неточная, и рукав надо уточнить, пока не вырезала из основной ткани.
Пришли обе. Нина Васильевна вошла первой — в красной кофте, с тем же быстрым взглядом. Только теперь взгляд её задержался на мне дольше, чем нужно.

Здравствуй, Зина. Опять примерка?

Лиф по-другому сел, — сказала я ровно. — Чем раньше поправлю, тем ровнее ляжет.

Ты в прошлый раз вроде всё сняла.

Бывает. Ткань живая, не бумага.

Нина Васильевна прошла к лавке и села. Лида поздоровалась тихо и остановилась у порога.

Проходи, Лида. Сними платье, как в прошлый раз. И рукава сегодня посмотрим — мне нужно точно по руке.

Лида расстегнула пуговицы и стянула платье до пояса. Я надела на неё муслиновый лиф, приколола булавками, проверила плечо, вытачку. Потом взяла заготовку рукава — полоску муслина, смётанную грубо — и начала прикладывать к левой руке.
Я повернула руку ладонью вверх, чтобы приложить рукав к внутренней стороне. И тогда увидела.
У основания мизинца, там, где палец начинается от ладони, шёл тонкий белый шрамик. Старый, давно заживший, почти незаметный. Если бы не свет из окна, который падал как раз на руку, я бы не разглядела.
Маленький. С полногтя. Ровный, как от пореза.
Маша порезалась щепкой, когда ползала по полу. Ей было полтора года. Я сама перевязывала — тряпицей, смоченной в отваре ромашки, потому что бинта не было. Порез зажил, но остался шрамик.
Я на мгновение задумалась.

Тётя Зина?

Стой ровно, — сказала я. — Почти закончила.

Я приложила муслин, отметила мелом линию и отпустила руку.
Нина Васильевна бросила с подозрением:

Зина, ты долго ещё? — голос её был ровный, но натянутый.

Минуту.

Я перешла к правому рукаву. Работала быстро, точно, не поднимая глаз. Потом сняла лиф, сложила, убрала булавки.

Готово. Одевайся, Лида.

Девушка начала застёгивать платье. Я отвернулась к столу, записывая цифры, и спросила — спокойно, как спрашивают о погоде:

Лида, а откуда у тебя шрам на мизинце?

Она посмотрела на свою руку, будто первый раз увидела.

Не знаю. Мама говорит — в детстве порезалась. Я не помню.

Лида застегнула платье и села на табурет. Свет из окна падал ей на лицо, и я снова увидела ту складку у губ.

Тётя Зина, — сказала она негромко, — а вы не знаете, почему я раннее детство плохо помню? Мама говорит, я тяжело болела и после болезни всё забыла. Но мне иногда снится… странное.

Что странное?

Лида, перестань, — сказала Нина Васильевна.

Изба какая-то чужая, — продолжила Лида, не обращая внимания. — Дым. И кто-то плачет. Или я плачу. И руки чьи-то. Большие. И холодно.

Она замолчала и посмотрела на мать. Нина Васильевна стояла прямо, и лицо у неё было такое, будто по нему провели утюгом — без единой морщинки.

Сны — это сны, — сказала Нина Васильевна. — Мало ли что приснится. Пошли, Лида. Тёте Зине работать надо.

Она взяла девушку за локоть — привычным, крепким движением — и повела к двери.
На пороге Лида обернулась.

Тётя Зина, а можно я в следующий раз одна приду? Мне… мне хочется посмотреть, как вы шьёте.

Нина Васильевна ответила раньше, чем я открыла рот:

Некогда тебе сидеть. Дел перед свадьбой хватает.

Дверь закрылась.

***

Вечером Нина Васильевна пришла одна.
Она не села. Стояла посреди комнаты и смотрела на платье, которое висело на плечиках у стены — белый лиф, смётанный начерно, с торчащими нитками намётки.

Зина, платье нужно раньше.

Раньше — это когда?

Через десять дней. У Алексея — жениха — дела в районе меняются, родня может приехать на той неделе. Удобнее сыграть скорее.

Я не успею за десять дней, если шить хорошо.

Успеешь. Ты и не такое успевала.

Она помолчала. Потом сказала другим голосом — тише, глуше:

Зина, ты в Петровку ездила?

Я не стала врать.

Ездила.

За нитками?

И за нитками тоже.

Нина Васильевна смотрела на меня, и в глазах у неё было то, чего я раньше не видела. Не злость. Не надменность. Страх.

Зина, — сказала она, — не всякую старую боль надо за чужими детьми таскать.

Я не таскаю, — ответила я. — Я шью платье. Ты просила — я шью.

Ты не только шьёшь. Ты смотришь. Я вижу, как ты смотришь на Лиду. Как будто ищешь что-то.

Я промолчала.

Мёртвых не возвращают, Зина, — сказала Нина Васильевна. И добавила тихо, почти шёпотом: — И живых у матерей не отнимают.

Фраза повисла в воздухе. Я слышала, как за стеной гудит ветер, как где-то далеко лает собака, как потрескивает фитиль лампы.

Нина Васильевна, — сказала я ровно, — я шью платье для твоей дочери. Больше ничего.

Она постояла ещё секунду. Потом кивнула — коротко, сухо — и вышла. Калитка хлопнула. Шаги стихли.

***

Я осталась одна.
Платье висело на плечиках — белое, недошитое, с торчащими нитками. Рукава лежали на столе, размеченные мелом. Юбка ждала в шкафу. Ножницы, катушки, напёрсток — всё на месте.

Я подошла к платью и тронула лиф. Ткань была гладкая, прохладная, послушная. Хорошая ткань. Чужая. А может быть, не чужая.
Пятно под лопаткой. Привычка сжимать край. Старуха, которая помнила девочку с тряпочкой и плачем. Запись без подписи и без могилы. Складка у губ — Михаилова. Шрам на мизинце — там, где Маша порезалась щепкой в полтора года.

И Нина Васильевна, которая сказала: «Живых у матерей не отнимают». Как будто знала, что есть кого отнимать.

Я села за стол, положила руки на белый штапель и закрыла глаза.
Каждый стежок, который я положу завтра, приблизит свадьбу. Свадьба — отъезд. Отъезд — тишина. И всё. И снова шестнадцать лет, только теперь уже без надежды.

Если я ошибаюсь — я сломаю чужую свадьбу, чужую семью, чужую жизнь. Меня назовут больной женщиной, которая от старого горя решила присвоить чужого ребёнка. Одинокая баба против семьи председателя. Деревня знает, чью сторону держать.

А если я не ошибаюсь — я своими руками дошью платье, в котором у меня второй раз уведут дочь.

Молчать нельзя. Но с чего начать?

Я взяла ножницы и положила рядом с рукавами.
Завтра — кроить. А сегодня — думать...

Продолжение: