Я не уснула в ту ночь и просидела над тканью до рассвета. Потом убрала штапель в шкаф, оделась и вышла во двор. Утро было прохладное, росное. Над соседской крышей поднимался дым. Где-то за деревней мычала корова. Обычное утро. Только мне в это утро нужно было не на прополку и не к машинке. Мне нужно было в Петровку.
***
До Петровки — двенадцать километров по просёлку, потом ещё три по тракту. Пешком — часа три в одну сторону. Но по вторникам в ту сторону ходил автобус из райцентра, с остановкой у поворота на наше село.
Утром я сказала Клавдии, что еду в район за нитками. Клавдия кивнула, не спрашивая. В район за нитками — дело понятное: в нашем магазине белых катушек не было и в ближайший месяц не ожидалось, а свадебное платье другими не прошьёшь.
Автобус пришёл с опозданием, пыльный, с треснувшим стеклом на задней двери. Я села у окна и смотрела, как мелькают поля, лесополосы, столбы. В голове было пусто и ясно, как бывает, когда решение уже принято и думать больше не о чем.
В Петровке я не была ни разу с тех пор, как уехала оттуда шестнадцать лет назад. Вернее, один раз приезжала — через два года после того, как потеряла Машу. Ходила по дворам, спрашивала. Никто ничего не знал. Или не хотел знать. Я уехала пустая и три дня не вставала с постели. Больше не ездила.
Теперь я стояла у того же перекрёстка, где тракт уходил влево, а просёлок — вправо, к деревне. Петровка была меньше нашего села — дворов тридцать, может, чуть больше. Половина изб стояла с заколоченными окнами. Народ уходил — кто в город, кто на стройку, кто дальше. Оставались старики, бабы да те, кому некуда.
Старуху я нашла не сразу. В первой избе, куда я постучала, мне сказали, что баба Нюра жива, но плоха — ноги не ходят, лежит у племянницы на дальнем конце. Я пошла по улице, мимо покосившихся заборов и пустых дворов, и думала о том, что Петровка испускала дух, как это делают деревни — не сразу, а по одному двору, по одной закрытой калитке.
Племянница, сухая женщина лет сорока, впустила меня без расспросов. Баба Нюра лежала на кровати у окна.
— Здравствуйте, меня звать Зинаида Петровна. Я здесь жила после Великой Отечественной, болела. У меня девочка была маленькая.
Баба Нюра смотрела на меня долго. Потом сказала:
— Помню Зину. Ты у Прохоровых стояла, в задней комнате.
— У Прохоровых, — подтвердила я. — С дочкой. С Машей.
— Маша, — повторила баба Нюра, и губы её шевельнулись, будто она пробовала имя на вкус. — Маленькая. Тёмненькая.
Я подвинула табурет и села рядом с кроватью.
— Баба Нюра, вы помните, что с Машей случилось?
Старуха молчала. Глаза её смотрели в потолок, потом перешли на окно, потом вернулись ко мне.
— Давно это, Зин. Я путаю.
— Я не тороплю. Что помните, то и расскажите.
— Ты болела сильно. Жар, бред. Прохорова говорила — не встанешь. А девка при тебе была, маленькая. Плакала.
— Плакала, — повторила я.
— Потом пришла одна… не помню, кто. Сказала — заберу ребёнка, пока мать в горячке. Присмотрю. А после говорили — девочка умерла.
— Кто говорил?
— Да все говорили. Болезнь, мол. Слабенькая была. Схоронили тихо.
— А вы видели похороны?
Баба Нюра замолчала надолго. Племянница зазвенела посудой на кухне, за окном протарахтела телега. Я ждала.
— Нет, — сказала баба Нюра наконец. — Не видела. А ведь я всех хоронила, Зин. Всех, кто в Петровке помирал, я обмывала. Меня звали. А тут — не позвали. Сказали — уже всё. Быстро, мол.
Она повернула голову ко мне.
— Я тогда подумала: чудно́. Ребёнка хоронят, а бабку не зовут обмывать. Подумала и забыла. Дел много было, время такое.
— А женщину, которая Машу забрала, вы помните?
— Не помню лица, Зин. Темно было, зима. Помню — на ней что-то красное было. И девка твоя плакала, когда её уносили. Плакала и всё тряпочку мяла. Маленькую тряпку, вот так, в кулачке.
Она сжала пальцы, показывая.
— И всё маму звала.
Я сидела на табурете и слушала, как за стеной звенит посуда. Руки мои лежали на коленях, и я смотрела на них, чтобы не смотреть на бабу Нюру. Потому что если бы я посмотрела, она бы увидела то, что я не хотела никому показывать.
— Спасибо, баба Нюра. Отдыхайте.
Она уже закрывала глаза.
— Зин, — позвала она, когда я была уже у двери. — Ты зачем приехала-то? Столько лет прошло.
— За нитками, — ответила я. — В район за нитками ехала, вот и заглянула.
Она не поверила. Но ничего не сказала.
***
Из Петровки я не уехала сразу. Мне нужен был сельсовет.
Здание стояло на том же месте, где и шестнадцать лет назад, — бревенчатый дом с крыльцом в три ступени и вывеской, которую давно пора перекрасить. Внутри было прохладно и пахло старой бумагой.
За столом сидел мужчина лет тридцати пяти, незнакомый. Я назвалась.
— Мне бы в книгу записей актов гражданского состояния заглянуть. Тысяча девятьсот сорок пятый или сорок шестой год, зимние месяцы. Запись о кончине ребёнка.
— Чьего ребёнка?
— Моего.
Он посмотрел на меня с тем выражением, которое я уже знала: зачем ворошить, зачем тревожить, прошло и прошло.
— Давно это, — сказал он. — Книги старые, в подвале. Не уверен, что найдём.
— Я подожду.
Он ушёл надолго. Я сидела на деревянной лавке у стены и слушала, как тикают часы. За окном мальчишки гоняли мяч. Обычный день.
Он вернулся с толстой книгой в картонном переплёте, положил на стол и раскрыл.
— Как фамилия?
Я назвала. Он листал страницы медленно, водя пальцем по строчкам. Остановился.
— Вот. Запись номер… — он прищурился. — Мария Михайловна… — фамилия моя. Дата записи — февраль сорок шестого. Причина — болезнь.
— Можно мне посмотреть?
Он повернул книгу ко мне. Я наклонилась.
Запись была. Короткая, в одну строку, почерком нечётким, торопливым. Имя. Дата. Причина — «болезнь». Место захоронения — прочерк. И внизу, где должна стоять подпись заявителя или свидетеля, — пусто. Ни подписи, ни фамилии. Только слабый карандашный след, будто кто-то начал писать и передумал.
— А подпись? — спросила я.
Мужчина наклонился.
— Нету. Бывает в старых записях. Время было тяжёлое, не до формальностей.
— А место захоронения?
— Прочерк, видите. Видимо, не указали.
— Спасибо. Можно мне переписать?
— Пожалуйста, — кивнул он.
— А кто тогда работал в сельсовете? В сорок шестом?
— Не знаю. Меня тут два года как назначили. Прежнего секретаря давно нет.
Я поблагодарила и вышла.
На крыльце я остановилась и постояла минуту, держась за перила. День был яркий, тёплый, и пахло скошенной травой. Бумажка с переписанной строкой лежала в кармане фартука, и я чувствовала её сквозь ткань, как чувствуют ожог.
Запись без подписи. Без места. Без свидетеля.
Такую запись мог сделать кто угодно. Или никто.
***
Домой я вернулась к вечеру, уставшая. Зашла в избу, зажгла лампу, достала из шкафа белый штапель, разложила на столе. Руки тронули ткань — и я поймала себя на том, что глажу её, как гладят живое.
Я тряхнула головой. Хватит. Есть работа. Лиф был скроен, но не сшит. Рукава размечены, но не вырезаны. Юбка ждала. Три недели — нет, уже меньше.
Я села за машинку и начала строчить. Стежок за стежком. Ровно, как привыкла. Руки знали дело. А голова снова не слушалась.
***
На следующий день я послала за Лидой: передала через Маруську, что нужна ещё одна примерка — посадка лифа неточная, и рукав надо уточнить, пока не вырезала из основной ткани.
Пришли обе. Нина Васильевна вошла первой — в красной кофте, с тем же быстрым взглядом. Только теперь взгляд её задержался на мне дольше, чем нужно.
— Здравствуй, Зина. Опять примерка?
— Лиф по-другому сел, — сказала я ровно. — Чем раньше поправлю, тем ровнее ляжет.
— Ты в прошлый раз вроде всё сняла.
— Бывает. Ткань живая, не бумага.
Нина Васильевна прошла к лавке и села. Лида поздоровалась тихо и остановилась у порога.
— Проходи, Лида. Сними платье, как в прошлый раз. И рукава сегодня посмотрим — мне нужно точно по руке.
Лида расстегнула пуговицы и стянула платье до пояса. Я надела на неё муслиновый лиф, приколола булавками, проверила плечо, вытачку. Потом взяла заготовку рукава — полоску муслина, смётанную грубо — и начала прикладывать к левой руке.
Я повернула руку ладонью вверх, чтобы приложить рукав к внутренней стороне. И тогда увидела.
У основания мизинца, там, где палец начинается от ладони, шёл тонкий белый шрамик. Старый, давно заживший, почти незаметный. Если бы не свет из окна, который падал как раз на руку, я бы не разглядела.
Маленький. С полногтя. Ровный, как от пореза.
Маша порезалась щепкой, когда ползала по полу. Ей было полтора года. Я сама перевязывала — тряпицей, смоченной в отваре ромашки, потому что бинта не было. Порез зажил, но остался шрамик.
Я на мгновение задумалась.
— Тётя Зина?
— Стой ровно, — сказала я. — Почти закончила.
Я приложила муслин, отметила мелом линию и отпустила руку.
Нина Васильевна бросила с подозрением:
— Зина, ты долго ещё? — голос её был ровный, но натянутый.
— Минуту.
Я перешла к правому рукаву. Работала быстро, точно, не поднимая глаз. Потом сняла лиф, сложила, убрала булавки.
— Готово. Одевайся, Лида.
Девушка начала застёгивать платье. Я отвернулась к столу, записывая цифры, и спросила — спокойно, как спрашивают о погоде:
— Лида, а откуда у тебя шрам на мизинце?
Она посмотрела на свою руку, будто первый раз увидела.
— Не знаю. Мама говорит — в детстве порезалась. Я не помню.
Лида застегнула платье и села на табурет. Свет из окна падал ей на лицо, и я снова увидела ту складку у губ.
— Тётя Зина, — сказала она негромко, — а вы не знаете, почему я раннее детство плохо помню? Мама говорит, я тяжело болела и после болезни всё забыла. Но мне иногда снится… странное.
— Что странное?
— Лида, перестань, — сказала Нина Васильевна.
— Изба какая-то чужая, — продолжила Лида, не обращая внимания. — Дым. И кто-то плачет. Или я плачу. И руки чьи-то. Большие. И холодно.
Она замолчала и посмотрела на мать. Нина Васильевна стояла прямо, и лицо у неё было такое, будто по нему провели утюгом — без единой морщинки.
— Сны — это сны, — сказала Нина Васильевна. — Мало ли что приснится. Пошли, Лида. Тёте Зине работать надо.
Она взяла девушку за локоть — привычным, крепким движением — и повела к двери.
На пороге Лида обернулась.
— Тётя Зина, а можно я в следующий раз одна приду? Мне… мне хочется посмотреть, как вы шьёте.
Нина Васильевна ответила раньше, чем я открыла рот:
— Некогда тебе сидеть. Дел перед свадьбой хватает.
Дверь закрылась.
***
Вечером Нина Васильевна пришла одна.
Она не села. Стояла посреди комнаты и смотрела на платье, которое висело на плечиках у стены — белый лиф, смётанный начерно, с торчащими нитками намётки.
— Зина, платье нужно раньше.
— Раньше — это когда?
— Через десять дней. У Алексея — жениха — дела в районе меняются, родня может приехать на той неделе. Удобнее сыграть скорее.
— Я не успею за десять дней, если шить хорошо.
— Успеешь. Ты и не такое успевала.
Она помолчала. Потом сказала другим голосом — тише, глуше:
— Зина, ты в Петровку ездила?
Я не стала врать.
— Ездила.
— За нитками?
— И за нитками тоже.
Нина Васильевна смотрела на меня, и в глазах у неё было то, чего я раньше не видела. Не злость. Не надменность. Страх.
— Зина, — сказала она, — не всякую старую боль надо за чужими детьми таскать.
— Я не таскаю, — ответила я. — Я шью платье. Ты просила — я шью.
— Ты не только шьёшь. Ты смотришь. Я вижу, как ты смотришь на Лиду. Как будто ищешь что-то.
Я промолчала.
— Мёртвых не возвращают, Зина, — сказала Нина Васильевна. И добавила тихо, почти шёпотом: — И живых у матерей не отнимают.
Фраза повисла в воздухе. Я слышала, как за стеной гудит ветер, как где-то далеко лает собака, как потрескивает фитиль лампы.
— Нина Васильевна, — сказала я ровно, — я шью платье для твоей дочери. Больше ничего.
Она постояла ещё секунду. Потом кивнула — коротко, сухо — и вышла. Калитка хлопнула. Шаги стихли.
***
Я осталась одна.
Платье висело на плечиках — белое, недошитое, с торчащими нитками. Рукава лежали на столе, размеченные мелом. Юбка ждала в шкафу. Ножницы, катушки, напёрсток — всё на месте.
Я подошла к платью и тронула лиф. Ткань была гладкая, прохладная, послушная. Хорошая ткань. Чужая. А может быть, не чужая.
Пятно под лопаткой. Привычка сжимать край. Старуха, которая помнила девочку с тряпочкой и плачем. Запись без подписи и без могилы. Складка у губ — Михаилова. Шрам на мизинце — там, где Маша порезалась щепкой в полтора года.
И Нина Васильевна, которая сказала: «Живых у матерей не отнимают». Как будто знала, что есть кого отнимать.
Я села за стол, положила руки на белый штапель и закрыла глаза.
Каждый стежок, который я положу завтра, приблизит свадьбу. Свадьба — отъезд. Отъезд — тишина. И всё. И снова шестнадцать лет, только теперь уже без надежды.
Если я ошибаюсь — я сломаю чужую свадьбу, чужую семью, чужую жизнь. Меня назовут больной женщиной, которая от старого горя решила присвоить чужого ребёнка. Одинокая баба против семьи председателя. Деревня знает, чью сторону держать.
А если я не ошибаюсь — я своими руками дошью платье, в котором у меня второй раз уведут дочь.
Молчать нельзя. Но с чего начать?
Я взяла ножницы и положила рядом с рукавами.
Завтра — кроить. А сегодня — думать...