Рассказ.Глава 2.
Вот пятая глава. Лизке семнадцать, она выросла, но озеро и ивы остались прежними. Отношения с мальчишками из детства изменились — стали сложнее, острее, полнее.
Глава пятая. Рыжая бестия
Десять лет пролетели как один длинный летний день — с утренней росой, полуденным зноем и долгими, тягучими сумерками, когда озеро становится фиолетовым, а ивы чернеют на фоне зари, как кружево.
Лизке пошёл семнадцатый. Из той чумазой, вихрастой девчушки с разбитыми коленками она превратилась в красавицу, каких в округе не видывали с самой Арины. Бабка Устинья, глядя на внучку, крестилась и вздыхала: та же рыжая грива до пояса, те же синие глазищи, что смотрят в упор, не мигая, те же веснушки на скулах — как брызги золота на белом мраморе. Только стан стал тоньше, грудь круче, а ноги — длинные, сильные, привыкшие бегать босиком по любому бездорожью.
В деревне Глушицы её прозвали «Рыжая бестия». И не просто так. Лизка научилась править лодкой лучше любого мужика, стреляла из рогатки с двадцати шагов не промахиваясь, могла залезть на любую иву и могла, не поморщившись, выпить кружку кислого молока на спор. Но главное — она с ума сводила парней. И делала это, кажется, без всякого умысла, просто так, как дышит.
Парни в округе были — немного, но все как на подбор: деревенские, коренастые, с грубыми руками и короткими мыслями.
Лизка кружила им головы, смеялась звонко, а вечером уходила к озеру одна, и никто не смел идти за ней следом.
Потому что у Рыжей бестии была своя троица, проверенная годами, — Витёк, Славка и Пашка. И странное дело: они не влюблялись в неё, как другие. Они были чем-то большим, чем влюблённые. Они были её частью.
Витёк Коршунов к двадцати годам вымахал чуть не под два метра — плечистый, белозубый, с вечно взлохмаченной русой шевелюрой и взглядом исподлобья.
Он работал с дедом Егором в плотницкой артели, пилил доски, ставил срубы, и руки его пахли смолой и деревом, а от прежней мальчишеской худобы не осталось и следа. Только глаза остались те же — цвета болотной ряски, с хитринкой.
Славка Железнов, который в детстве был толстым и трусоватым, к семнадцати годам вдруг вытянулся, похудел и обрёл странную, неуклюжую грацию.
Он работал на ферме, доил коров, чистил навоз, пахло от него сеном и молоком, а в свободное время играл на гармони — так, что бабы плакали. Славка был добряк, молчун, и влюблён в Лизку по уши, но не признавался — боялся насмешек.
Пашка Ляпин — очкарик, куриная слепота — уехал было после восьмого класса в город, в училище, но вернулся через год, не выдержав общежития и тоски по озеру.
Теперь он работал на почте — развозил письма и газеты на стареньком мопеде, пахло от него бумагой и бензином. Он по-прежнему лучше всех удил рыбу, и по-прежнему молчал, но за стеклами очков его глаза смотрели на Лизку так, что любой дурак понял бы: эта девка для него — свет в окошке.
Лизка любила их всех троих — каждого по-своему, каждого за что-то отдельное.
Витька — за силу и надёжность, за то, что он никогда не даст в обиду. Славку — за доброту и гармонь, за то, что он умеет слушать и не перебивает.
Пашку — за его тихую, светлую душу и за то, что он видел в ней не просто рыжую бестию, а ту самую девчонку, с которой они когда-то жарили окуней в консервной банке.
Но вечерами, когда солнце садилось за дальний лес и озеро становилось густо-синим, как чернила, Лизка уходила к воде одна. Садилась на корягу, что торчала из воды возле старого плота (плот давно сгнил окончательно, от него остались три торчащих бревна и смотрела вдаль.
Туда, где между двух ив открывался проход к дальней протоке, заросшей кувшинками, и дальше — к старой часовне на холме.
Места там были дивные. Через протоку, если проплыть на лодке, открывалась заводь, сплошь покрытая белыми лилиями. Стебли их уходили вглубь, в чёрную воду, а сами цветы плавали на поверхности, как кружевные плотики. По берегам заводи росли высокие сосны — редкие для этих болотистых мест. Они стояли на красном песке, и кора их на закате горела медью. Там, в заводи, вода была прозрачной, и на дне можно было разглядеть крупные камни, похожие на застывших черепах.
Лизка любила это место с детства.
Она приплывала сюда украдкой, когда бабка думала, что она у подруги в соседней деревне. Раздевалась догола — вода в заводи была летом тёплой, как парное молоко — и плавала среди лилий, закинув рыжие волосы на спину.
Она знала, что от берега её не видно — заслоняют ивы и осока. И в эти минуты, когда солнце касалось макушек сосен, а прохладная вода обнимала тело, Лизка чувствовала себя не девкой из глухой деревни, а царевной из старых сказок, которые шептала ей бабушка долгими зимними вечерами.
Именно здесь, в заводи, дня три назад её нашёл Витёк.
— Ты чего здесь делаешь? — спросил он, не глядя на её голые плечи — воспитанный парень, хоть и деревенский.
Стоял спиной к воде и смотрел на сосны.
— Рыбу ловлю, — соврала Лизка, натягивая мокрую рубаху.
— Какую рыбу среди лилий? Ты толстолобик, что ли?
Лизка засмеялась — звонко, как в детстве, и Витёк не удержался, глянул через плечо.
Увидел её — мокрую, с прилипшими к шее рыжими прядями, с синими глазами, в которых отражалось небо, и понял: всё. Пропал. Пропал Коршунов.
— Слушай, Лиза, — сказал он хрипло. — Пошли завтра на покос. За протоку. Я тебе одно место покажу.
— Какое место?
— Увидишь.
Она не стала спрашивать. В конце концов, если Витёк зовёт — значит, дело верное.
На другой день, утром, они отчалили на стареньком плоскодонном ялике, который Витёк сам конопатил прошлой весной.
Славка и Пашка остались на берегу — махали руками, кричали что-то неразборчивое. Лизка сидела на носу, гребла одним веслом, Витёк — другим, и ялик быстро нырнул в протоку, в зелёные сумерки ивовых сводов.
Протока петляла, как змея. Местами она сужалась так, что ветки хлестали по лицу, и приходилось пригибаться. Потом вдруг расширялась, и открывался вид на то самое место, которое Витёк обещал показать.
Это был луг. Но не простой луг — он лежал на высоком берегу, окружённый с трёх сторон озером, а с четвёртой — старым сосновым бором. Трава на лугу стояла по пояс — зелёная, густая, с вкраплениями жёлтого донника и розового иван-чая.
Ветер гнал по ней волны, и весь луг дышал, шевелился, жил.
А над лугом, на самой его середине, возвышался огромный серый валун — гладкий, отшлифованный веками, с плоской вершиной. На нём можно было сидеть, как на стуле, и смотреть на озеро до самого горизонта.
— Видала? — спросил Витёк, причаливая к песчаной косе.
— Откуда ты это место знаешь? — удивилась Лизка, спрыгивая в тёплую воду по колено.
— Дед Егор сказывал. Тут раньше языческие капища были. Ну, или что-то вроде того.
Камень этот — жертвенник, дед говорит.
— Жертвенник? — Лизка вздрогнула, но любопытство пересилило.
Она подошла к валуну, положила ладонь на тёплый, шершавый камень. Он был тёплым, живым, будто сохранил в себе тепло всех минувших столетий.
Витёк забрался на валун первым, подал Лизке руку.
Она ухватилась — его ладонь была сухая, крепкая, вся в мозолях. Уселись рядом, свесили ноги. Внизу, у подножия камня, плескалась мелкая волна — луг был так близко к воде, что в половодье его, наверное, затапливало.
— Нравится? — спросил Витёк.
— Очень, — честно ответила Лизка. — Почему ты раньше не показывал?
— Боялся, что ты сюда будешь одна приплывать.
А тут одной нельзя.
— Это ещё почему?
— Потому что глубоко. И течение.
И вообще, — он замолчал, глядя куда-то вдаль.
Солнце стояло высоко, и озеро сияло, как расплавленное серебро. На том берегу, далеко-далеко, синел лес. И ни одной души вокруг — только они двое да чайки, что кружили над водой с жалобными криками.
Лизка повернулась к Витьку, заглянула в глаза.
Он покраснел — здоровенный детина, которому покорялись брёвна и топоры, покраснел, как первоклашка.
— Ты чего? — спросила она, хихикнув.
— Ничего, — буркнул Витёк и отошёл на край валуна. — Пойдём лучше траву посмотрим. Дед Егор говорит, тут особые травы растут, лечебные.
Они спрыгнули с камня и побрели по лугу.
В траве стрекотали кузнечики, пахло мёдом и полынью. Лизка сорвала стебель донника, разжевала сладкую сердцевину и вдруг подумала: а ведь могла бы влюбиться в Витька.
Легко могла. Но почему-то не влюблялась.
Может, потому, что он был слишком свой, родной, как брат.
А может, потому, что Лизка ещё не встретила того, кто заставил бы её сердце биться быстрее бешеной белки.
Она шла босиком по тёплой траве, и рыжие её волосы горели на солнце так, что Витёк, поглядывая исподтишка, спотыкался на ровном месте.
Сзади вдруг раздался треск мотора.
Лизка обернулась — по протоке, с трудом продираясь сквозь ивы, плыла Пашкина лодка .
Это была лодка — старенький «Казанка», с навесным мотором, который надрывно чихал и дымил.
В лодке сидели Славка и Пашка. Славка, перегнувшись через борт, хватал за растущие у воды ветки, чтобы остановиться.
Пашка же держал гармонь на коленях и улыбался виновато.
— Это ещё что за пассажиры? — нахмурился Витёк.
— Мы за вами! — крикнул Славка, когда лодка наконец ткнулась в песок.
— Вы чего одни-то? Без нас скучно.
— У нас свидание было, — на полном серьёзе сказал Витёк. — А вы припёрлись.
Лизка рассмеялась — звонко, на весь луг, распугав чаек и кузнечиков.
— Никакое не свидание, Железный ты чурбан.
Просто гуляли. Ну, теперь все вместе.
Пашка, гармонь давай!
Пашка вылез из лодки, сел на траву, растянул меха — и полилась «Катюша», такая знакомая, такая тёплая, что у Лизки защипало в глазах. Славка запел — голос у него был густой, с хрипотцой,
Витёк подхватил басом, а Лизка — звонким, девчоночьим верхом, тот самым, от которого парни в деревне теряли головы.
Сосны слушали. Озеро слушало. Камень-жертвенник слушал. А потом Лизка встала, отряхнула юбку и сказала:
— Ну что, орлы? Настала пора показать, кто тут главная бестия.
Кто быстрее на ту сторону переплывёт? А, слабо?
И, не дожидаясь ответа, скинула сарафан, сверкнув на солнце белой спиной и рыжим водопадом волос, бросилась в воду — и поплыла, поплыла, разрезая грудью чёрную гладь, туда, где заводились лилии и где, по слухам, жил столетний сом, которого никто никогда не видел.
Мальчишки замерли.
А потом Витёк крякнул, скинул рубаху, кинулся следом.
За ним — Славка, шумно плюхнувшись, будто камень.
Пашка остался на берегу — плавать он так и не научился, только ноги помочил у кромки.
Лизка плыла, как русалка — сильно, ровно, не оглядываясь.
Вода обтекала её тело, и на миг ей показалось, что глубина под ней не просто чёрная вода, а нечто большее — вся память, вся боль, вся любовь, что пролилась в это озеро за века. И она, Лизка, плыла сквозь эту память, оставляя за собой золотистые круги.
До берега она доплыла первой.
Вышла на камни, отряхнулась, встала, подняв руки к небу — вся мокрая, рыжая, смеющаяся. Витёк вылез следом, отфыркиваясь, и сказал:
— Ну ты и бестия.
— Знаю, — ответила Лизка, сверкнув синими глазищами. — А вы кто такие?
Я тут главная. Всегда была.
И она повернулась лицом к солнцу, к озеру, к этим трём парням, которые были её друзьями, её братьями, её тенью и её светом. И поняла, что, может быть, вся эта жизнь — с утренними туманами, ночными кострами, лилиями и соснами, вицей и крапивой — и есть то самое счастье, про которое бабка говорит: «Оно не в деньгах, не в городе, оно здесь, в корнях. В том, что ты не одна»
****
Осень пришла в Глушицы внезапно, как беда.
Ещё вчера листья на ивах стояли зелёные, а сегодня утром Лизка выглянула в окно и ахнула: весь берег горел жёлтым и багряным.
Ветер дул с севера, холодный, колючий, сбивал с ив последнюю листву и кружил её над водой, будто золотые монеты. Озеро почернело, набухло, ходило ходуном, и белые барашки волн то и дело накатывали на песок, оставляя пену на корнях.
Август закончивался..
С ним кончилось и то лето, которое Лизка запомнит на всю жизнь.
В конце стали разъезжаться её парни.
Первым уехал Пашка.
Мать его, тётка Клава, работавшая в районе, выхлопотала сыну место в строительном техникуме в городе — на кровельщика.
Пашка долго не хотел, упирался, говорил, что останется на почте, но мать пригрозила, что сама уедет и оставит его одного.
Собрал он свой тощий рюкзак, пришёл к Лизке прощаться. Стоял на крыльце, переминался с ноги на ногу, очки протирал.
— Ты это, — сказал он, глядя себе под ноги, — пиши мне. Я адрес оставлю
. И бабке передавай привет.
— Напишу, — ответила Лизка. Ей хотелось плакать, но она сдерживалась. — Только ты там, в городе, не забывай, где твоё место. И не женись без меня.
Пашка улыбнулся кисло, поправил очки, поцеловал Лизку в щёку — легко, как ветерок — и ушёл.
Ушёл по дороге мимо озера, и долго ещё Лизка смотрела ему вслед, пока серая фигурка не растворилась в придорожных кустах ивняка.
Следующим уехал Славка.
Отца его перевели на другую ферму, в соседний район, и семья решила уезжать к новому месту жительства.
Славка метался между гармонью и коровами, но выбора не было.
На прощание он сыграл на крыльце так, что соседки повылазили из изб и слушали, подперев щёки руками.
Играл долго, до темноты, а потом встал, поклонился Лизке, будто на концерте, и сказал:
— Ты самая лучшая. Я тебя никогда не забуду.
— Да ладно, Железяка, — Лизка потрепала его по волосам.
— Будем редко встречаться, но метко.
Славка уехал на грузовике с какими-то узлами и коробками. Долго махал рукой из кузова, пока грузовик не скрылся за поворотом. Гармонь его осталась — продавать было жалко, оставили соседям, но те её разбирать не умели, и гармонь пылилась в чулане, тихо вздыхая в непогоду.
А Витёк Коршунов уехал последним — в конце августа.
Деда Егора не стало ещё зимой, мать его так и пила, и держать парня в деревне было незачем.
Витёк поступил в речное училище, на штурмана.
Мечтал водить баржи по Волге. Лизка знала эту его мечту с детства: он часто говорил, что озеро для него мало, что ему нужен большой простор.
Они прощались на том самом лугу, у валуна.
Витёк пришёл с утра, когда солнце только вставало из-за сосен, и туман ещё не рассеялся. Лизка уже ждала его — сидела на камне, босиком, в старой бабушкиной кофте нараспашку.
— Здравствуй, — сказал Витёк. Он был бледный, серьёзный.
— Здравствуй, — ответила Лизка.
Долго молчали. Смотрели, как туман ползёт по воде, как первые лучи золотят кроны сосен. Где-то за озером кричал журавль — прощально, протяжно.
— Ты только не выходи замуж до моего приезда, — сказал вдруг Витёк. — Ладно?
— А ты не женись, — ответила Лизка.
Он засмеялся, но смех вышел натужным.
Потом подошёл, взял её за руку, сжал крепко, так, что захрустели пальцы.
— Лизка, я вернусь. Обязательно.
Может, не скоро, но вернусь.
— Знаю, — тихо сказала она. — Ты Коршунов. А Коршуны всегда возвращаются.
Перелётные вы.
Он поцеловал её в губы — впервые за все годы дружбы, не по-братски, а по-настоящему.
Коротко, жадно, будто боялся, что не успеет.
Лизка не сопротивлялась. Только зажмурилась. А когда открыла глаза — Витька уже не было.
Он бежал вниз по тропинке к лодке, и лодка отчалила, унося его через протоку, мимо лилий и кувшинок, туда, где большая вода.
Лизка осталась одна на камне.
Сидела долго, пока не поднялось солнце высоко и туман не испарился. Потом встала, отряхнула юбку и пошла домой. Озеро за её спиной было спокойное, блестящее, как сталь.
Дома ждала бабушка Устинья.
Старуха за лето сдала — сдала сильно. Ноги не слушались, руки тряслись, лицо стало пергаментным, жёлтым. Но глаза по-прежнему смотрели цепко, по-птичьи.
— Все уехали? — спросила она, когда Лизка переступила порог.
— Все, — кивнула Лизка и села на лавку, уронив голову на стол.
— А ты? — спросила бабка, и в голосе её прозвучало что-то такое, от чего у Лизки сжалось сердце.
Не то упрёк, не то вопрос, не то мольба.
— А я никуда не поеду, бабуль, — сказала Лизка, поднимая голову. Глаза её были сухие, синие-синие, как вода в полдень.
— Не могу я тебя одну. Ты у меня старенькая, хоть и крепкая.
Да и кто скотиной займётся?
Кто огород копать будет? Не бросать же.
— Дура, — сказала бабушка Устинья.
Но сказала так, что стало понятно: это «дура» — самое ласковое слово на свете. У бабки задрожали губы, она отвернулась к окну, долго смотрела на озёра, потом спросила: — А как же учёба-то?
Родители твоих мальчишек вон отправили. А ты бросила и не хочешь уехать.
— Я школу кончила, — пожала плечами Лизка. — А больше и не хочу. Чего мне там, в городе?
Пыль да бетон? Я озеро не брошу.
И тебя не брошу.
— Витька-то твоего я видела, — вздохнула Устинья. — Уплыл. Может, и не вернётся.
— Вернётся, — твёрдо сказала Лизка. — Куда он денется? Здесь его корни. Как у ивы.
Сруби её— а она снова пустит побеги.
Осень вступила в свои права.
Лизка работала с утра до ночи: копала картошку, выдёргивала ботву, солила капусту в больших дубовых кадках, чистила хлев.
Бабушка Устинья сидела на завалинке, куталась в старый тулуп и командовала: «Подай, принеси, подотри».
Лизка возила её в тележке до колодца, потому что сама бабка уже не могла ходить далеко.
По вечерам они сидели у печи, и Устинья вспоминала прошлое. Рассказывала про свою молодость, про войну, про то, как они с дедом строили эту избу.
Лизка слушала, вязала крючком или чинила бабушкину одежду. И понемногу, день за днём, отвыкала от шумных мальчишеских голосов, от смеха, от беготни.
Озеро осенью было пустым и важным.
Ивы стояли голые, тянули к небу чёрные ветви, похожие на руки, молящие о пощаде. Вода стала холодной, студёной, и Лизка больше не купалась — только сидела на берегу, кутаясь в платок, и смотрела на горизонт.
Иногда приходили письма. Пашка писал аккуратно, печатными буквами, на листочках в клетку: «Лизка, привет из города. У нас тут общежитие, как улей. Строим учимся. Скучаю по рыбе и по тебе. Пиши, пожалуйста». Славка писал редко, открытки с видами городов, где они бывали с отцом: «Смотрим на Волгу, а вода не такая, как у нас. У нас лучше». Витёк не писал вовсе. Пропал. И Лизка понимала: речное училище — это не шутки. Там крутят так, что не до писем. А может, и не хочет он писать.
Зачем бередить старые раны?
Однажды в конце октября, когда первые заморозки сковали лужи ледком, а ивы покрылись инеем, бабушка Устинья не встала с кровати.
— Ноги не идут, — сказала она слабым голосом. — Лизка, подай-ка мне кипяточку, да положи грелку.
Лизка испугалась не на шутку. Кинулась к соседке — к тётке Матрёне, та вызвала фельдшера из соседнего села. Фельдшер приехал через два дня, посмотрел бабку, покачал головой.
— Старость, — сказал он. — Не лечится. Только покой и уход. А лучше бы в больницу, в район.
— Никуда я не поеду, — прошептала Устинья из-под вороха одеял. — Тут помирать буду. На своём месте.
И Лизка осталась с ней.
Круглые сутки: ночью вставала по пять раз — то попить, то в туалет, то лекарство дать.
Днём топила печь, варила бульоны, терла яблоки, поила бабку с ложечки.
И ни на кого не надеялась — только на себя.
Однажды, в середине ноября, когда за окном задувала снежная крупа, Лизка вышла на крыльцо передохнуть. Деревня спала — ни огонька, ни голоса. Озеро затянуло льдом — тонким, хрупким, первым. Ивы торчали из снега, как старые ведьмы, скрюченные и злые.
Лизка посмотрела на тёмное небо, на звёзды, которые кололи глаза холодом.
И вдруг заплакала. Заплакала навзрыд, как маленькая, уткнувшись лицом в заиндевелый рукав. Плакала по Витьку, по Славке, по Пашке, по лету, по той беспечной девчонке, которая когда-то ныряла в воду с разбегу.
Плакала по бабушке, которая таяла на глазах, и ничего, совсем ничего нельзя было сделать.
— Ну что ты, дура? — раздался за спиной скрипучий голос.
Лизка обернулась. На пороге, держась за косяк, стояла бабушка Устинья — в ночной рубахе, босая, с растрёпанными седыми волосами.
— Ты зачем встала? — испугалась Лизка и бросилась вести её обратно в избу.
— Слышу, плачешь. Дай, думаю, выйду. Не помирать же мне, не попрощавшись.
Устинья шла медленно, опираясь на Лизкино плечо, но шла сама. Через всю избу, до кровати. Села, перевела дух.
— Слушай меня, — сказала она, глядя в упор своими красными, выцветшими глазами. — Ты у меня молодец. Что осталась — правильно сделала. Я без тебя давно бы уж… Но ты запомни: как меня не станет, ты не сиди тут. Не хорони себя в этой глуши.
Езжай в город, учись, живи. Озеро никуда не денется. А ты одна в избе засохнешь, как я. Поняла?
— Не говори так, — всхлипнула Лизка. — Ты ещё поживёшь.
— Поживу, поживу, — усмехнулась бабка.
— Только ты обещай.
Лизка обещала. Потому что не могла не обещать.
За окном пошёл снег — крупный, мягкий, первый в этом году. Он ложился на крыши, на ивы, на чёрные льдины, и Глушицы становились белыми, чистыми, как в детстве.
И Лизке на миг показалось, что время повернуло вспять, что она снова маленькая, что её парни ещё здесь, что бабушка молодая и сидит за прялкой, напевая что-то древнее. Но это было только мгновение. Потом снег засыпал следы, и Лизка осталась одна в мире, где от всех, кого она любила, остались только память да старая фотография её матери с рыжими волосами — та самая, что нашлась когда-то на дне шкатулки.
Впрочем, той шкатулки давно уже не было. Бабушка сожгла её прошлой зимой, сказав: «Нечего с того света знаки подавать. Живым надо жить среди живых».
Но Лизка знала: подают. И будут подавать. Пока озеро не замёрзнет до дна, а оно не замёрзнет никогда.
****
Весна в тот год пришла с разливом.
Озеро вздулось, поднялось, затопило низкие берега, и ивы стояли по пояс в воде, как утопленницы. По ночам лёд трещал с грохотом, похожим на пушечные выстрелы, а к утру на поверхности оставались лишь редкие льдины, которые ветер гнал к восточному берегу, где они таяли на глазах.
Воздух пах сыростью, прелой листвой и рыбой — тем особенным запахом, который бывает только во время ледохода.
Лизка сидела на крыльце, подставив лицо тёплому ветру, и перебирала в памяти зимние письма.
Пашка писал с Севера, что снег там стаял только к маю, и теперь кругом вода и мох, а солнце не садится и по ночам белые ночи. Славка писал из Североморска, что его определили на эсминец — огромный, как дом, — и он теперь самые ответственные узлы драит. А Витёк... Витька обещал приехать на побывку перед самой отправкой, но пока не приезжал.
Бабушка Устинья окончательно сдала за зиму.
Теперь она почти не вставала с кровати, только изредка просила вывести её на крыльцо — посидеть на солнышке, поглядеть на озеро. Лизка выкатывала её в стареньком кресле-каталке, которое сколотил ещё дед Егор, укутывала одеялами, и они смотрели на воду вместе.
— Помяни моё слово, — сказала однажды бабка, — скоро парни засобираются. Пришла их пора.
Лизка не поверила. Но через неделю прибежала запыхавшаяся соседка:
— Лизка, к тебе Пашка Ляпин! На побывку из части!
Пашка шёл по улице в новенькой форме, с погонами рядового, и робко улыбался. Ремень на нём болтался — похудел сильно на Северных, — но глаза из-за очков светились радостью.
— Ты чего на три дня? — спросила Лизка, обнимая его.
— Всю дорогу добирался, — пояснил Пашка. — Часов сорок.
В поездах, перекладных. А послезавтра уже обратно. Служба, Лизка, не курорт.
Он привёз гостинцев: воблу копчёную, пряники тульские и смешной .
Пашка рассказывал до вечера.
Как они с собаками ходили в дозор, как учились стрелять из карабина — он попал в тройку лучших, хотя до армии ни разу не держал оружия. Рассказывал, как замерзали в палатках, как штаны примерзали к телу. Рассказывал, как скучал по озеру, по тишине, по удочке, на которую больше двух лет не взглянет.
— А у тебя-то как? — спросил он под конец. — Бабка как?
— Держится, — вздохнула Лизка. — Плохо ей, Паш. Совсем плохо. Но я не жалуюсь.
Пашка хотел что-то сказать, но только сжал её руку.
На прощание поцеловал — на этот раз не в щеку, а в губы, легко, быстро, будто воровато.
И, отстранившись, сказал:
— Я через год вернусь. Только письма пиши.
И береги себя.
Лизка проводила его до автобусной остановки.
Автобус был старый, дребезжащий, Пашка вскочил на подножку, помахал рукой и скрылся в салоне. Лизка постояла, глядя вслед, потом махнула рукой и пошла обратно, к озеру, к бабке, к своей тяжёлой жизни.
Через месяц приехал Славка Железнов.
Он прикатил на попутном грузовике, с большим вещмешком и гармонью в чехле. Гармонь оказалась новой, сияющей, с перламутровыми клавишами.
— Вот, — сказал Славка, вытаскивая инструмент. — Купил в городе, когда увольнительную дали. Хотел тебе на свадьбе сыграть, но раз свадьбы нет, сыграю так.
Он растянул меха, и из гармони полилось «Ой, мороз, мороз» — так знакомо, так душевно, что Лизка не выдержала, всплакнула.
Бабка Устинья, услышав музыку, выползла на кухню, опираясь на клюку, и улыбнулась — первый раз за полгода.
— Играй, Железный, — сказала она. — Играй, пока молодой.
Славка играл дотемна.
Потом они пили чай с калитками, и Славка рассказывал про корабли — как он стоит в машинном отделении, как воет турбина, как пахнет соляркой и солёным морем.
Как он научился варить борщ для всей команды, когда кок заболел. Как матросы смеялись: «Железнов, ты и корову доил, и котёл варить умеешь — универсальный солдат».
— А мне нравится, — признался Славка. — Море — оно большое. Не хуже нашего озера.
Но наше озеро, конечно, роднее.
— Ты жену себе не нашёл там, в Североморске? — спросила Лизка с усмешкой.
— Нашёл, — серьёзно ответил Славка. — Видишь, какую гармонь мне продавщица всучила?
Это она моя жена теперь. До дембеля.
Он уехал на том же грузовике, с гармонью. Лизка смотрела, как машина пылит по просёлку, и думала: ещё один год. И вот уже обоих не будет.
А Витёк... Витёк молчал.
Но Витёк объявился в начале лета. Приехал не один, а с ребятами из своей части — они ехали в отпуск перед отправкой, завернули в Глушицы, потому что Витёк сказал: «Я тут главное дело сделать должен».
Одеты все были в гражданское — кто в брюках, кто в трико.
Витёк выглядел повзрослевшим, но прежним: широкие плечи, русый чуб, взгляд исподлобья. Только теперь на боку у него висела не плотницкая сумка, а офицерский планшет — он закончил учебку сержантом.
— Ну, здравствуй, — сказал он, когда Лизка вышла на крыльцо.
— Долго же мы не виделись.
— Здравствуй, Коршунов, — ответила Лизка, пряча дрожь в голосе. — Никак сержант?
— Так точно, — он козырнул, потом улыбнулся и обнял её так, что затрещали рёбра.
Ребята его — двое весёлых парней — сгрузили ящик с тушёнкой, бутылку коньяка для бабушки (Устинья, правда, пить не стала, а коньяк спрятала в сундук «на случай) и накрыли поляну в саду, под старой яблоней.
— Мы же провожаем тебя, Коршун, — объяснили ребята Лизке. — Через два дня он в часть уезжает. А потом ещё полгода — и домой. Жди, девка.
Лизка поставила на стол картошку, солёные грузди, домашний хлеб. Смотрела, как Витёк смеётся с друзьями, как курит «Беломор», как строгает ножом яблоко.
И думала: какой же он свой, родной. И как же трудно будет без него — даже на эти полгода, пока он дослуживает.
Вечером, когда ребята ушли ночевать к соседям, они остались вдвоём. Сели на лавочку у крыльца, глядя, как заходит солнце. Озеро было гладкое, тихое, и на закате оно загорелось алым — от берега до берега, будто вода превратилась в расплавленный металл.
— Лизка, — сказал Витёк, — я ведь не просто так приехал. Я тебя попросить хочу.
— О чём?
— Ты меня дождись. Полгода всего. Я дембельнусь — и сразу к тебе. Дом построим, хозяйство заведём. Только ты... ты ни на кого не смотри. Ладно?
Лизка посмотрела на него. Озеро горело за спиной, и лицо Витька было красным в его отблесках.
— Шучу, — добавил он, смутившись.
— Смотри на кого хочешь. Я ж не запрещаю.
Но лучше — на меня.
— Я и так на тебя смотрела всю жизнь, — сказала Лизка. — Куда ж я денусь?
Они помолчали. Где-то на том берегу закричала выпь — протяжно, жутковато.
В небе зажглись первые звёзды.
— Я бы сказал, что писать буду, — Витёк виновато улыбнулся. — Но ты же знаешь, я писать не мастер. Лучше ты мне пиши. А я отвечу — хоть одной строчкой, а отвечу.
— Договорились.
На прощанье он поцеловал её в губы — не так, как в прошлый раз, поспешно, а долго, с толком, с чувством.
Лизка сжала его ладонь, а он — её. И они сидели так, пока совсем не стемнело, пока звёзды не высыпали на небе густым серебряным половодьем.
Утром Витёк уехал.
Лизка не провожала — ушла на озеро, сидела на коряге и смотрела на воду. Ивы уже отцвели, серёжки облетели, и ветки покрылись первой листвой, нежной, светло-зелёной. По воде бежала рябь — ветер дул с севера, холодный, обещающий ненастье.
— Ну вот, — сказала она самой себе. — Все трое — в армии.
С кем же я теперь картошку сажать буду?
Вздохнула, поднялась, пошла домой. Бабушка Устинья ждала её с завтраком: каша пшённая, молоко топлёное, кусок хлеба с маслом.
— Проводила? — спросила бабка.
— Ага.
— И правильно. Теперь жди. Год — и все вернутся. Служба не вечность. Побегают по плацам, постреляют по мишеням, а приедут — опять в сад полезут.
— Как в детстве, — улыбнулась Лизка.
— Ага, — кивнула бабка.
— Только усами обросли.
Лизка посмотрела в окно. Озеро, ивы, небо — всё было на своём месте. Всё ждало. И она ждала. Потому что армия — это не война.
И те, кто ушёл, обязательно вернутся. Через год, через два, но вернутся. И тогда они снова будут сидеть на плоту, петь песни, ловить рыбу и смотреть, как солнце садится в чёрную воду.
А пока — письма. Тёплые, скучные, с надраенными до блеска медными пуговицами. И три маленькие фотографии на комоде: Пашка в шинели, Славка на палубе, Витёк в сержантской форме. И озеро, которое всё помнит.
Продолжение следует
Глава 3