Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГНИЛОЕ ГНЕЗДО...

Рассказ.Глава 2
Лошадь Кузьма привёл на пятый день после спасения Егорки.
Привёл сам, ранним утром, когда Марковы только садились завтракать. Мерин оказался на диво хорош — трёх лет, гнедой, с крепкими ногами и умным глазом.
— Владейте, — сказал Кузьма, бросая повод на крыльцо. И добавил тихо, глядя куда-то мимо Никодима: — Я своё слово держу.

Рассказ.Глава 2

Взято из открытых источников интернета Яндекс
Взято из открытых источников интернета Яндекс

Лошадь Кузьма привёл на пятый день после спасения Егорки.

Привёл сам, ранним утром, когда Марковы только садились завтракать. Мерин оказался на диво хорош — трёх лет, гнедой, с крепкими ногами и умным глазом.

— Владейте, — сказал Кузьма, бросая повод на крыльцо. И добавил тихо, глядя куда-то мимо Никодима: — Я своё слово держу.

Никодим хотел что-то сказать, но Кузьма уже развернулся и зашагал прочь, не оглядываясь.

Тамара, вышедшая следом, долго смотрела ему вслед. И заметила то, чего не видел муж: у Кузьмы тряслись руки. Богатый мужик, кулак, у которого полдеревни в кабале — а руки трясутся, как у парня на первом свидании.

Она не придала этому значения.

Или сделала вид, что не придала.

Жизнь понемногу налаживалась.

Мерин оказался работящим: пахал от зари до зари, не капризничал, тащил плуг даже по тяжёлой глине. Марковы выходили в поле всей семьёй. Никодим шёл за сохой, Аркашка боронил, Тамара с Марусей пололи вручную — на посевной площади, надо было убрать сорняки, пока земля не высохла.

Засуха, которую предсказывала бабка Арина, пока обходила стороной. Ночи стояли холодные, с густыми росами, и это спасало.

Никодим каждое утро щупал землю: сырая.

Значит, жить можно.

Бабка Арина, несмотря на старость, тоже помогала — сидела в избе с прялкой, чинила рубахи, варила крапивные щи. Но иногда, когда Никодим уходил в поле, а Тамара оставалась во дворе доить Красулю, старуха выходила на крыльцо и вглядывалась в дорогу.

— Чего ты выглядываешь, бабаня? — спросила как-то Маруся.

— Так, — ответила Арина.

— Блоху на гребешке. Иди, не мешай.

Но Маруся была не слепая. Она видела, что бабка смотрит в ту сторону, где живёт Кузьма. И ещё она замечала, как мать последние дни то и дело поправляет платок, приглаживает волосы, даже когда никто в гости не идёт.

Женское чутьё — оно страшнее топора.

****

Кузьма пришёл через неделю. Без повода — просто так, с гостинцем. Принёс кусок сала, солёных груздей и медовых сот.

— Сыну моему Егорке, — сказал он, ставя угощение на стол, — полегчало. Не поднялась температура, не горит.

Бабке Арине спасибо.

— Спасибо не носят в кармане, — буркнул Никодим, но сало взял.

Кузьма сел на лавку, спросил про урожай, про лошадь.

Говорил вроде бы с Никодимом, но Маруся заметила, как его взгляд то и дело скользит к Тамаре. Как она стоит у печи, помешивает в чугуне. Как край платка упал на плечо, и на шее видна тонкая бледная кожа.

— Тамара, — вдруг позвал Кузьма, и голос его сел. — А помнишь, как мы в молодости на покосе… ты мне сено ворошила, а я косил?

Тамара вздрогнула, но не обернулась. Никодим замер, не донеся ложку до рта.

— Было, — глухо сказал Никодим. — Давно было. Теперь прошло.

— Прошло не прошло, — усмехнулся Кузьма, но усмешка вышла кислая. Он поднялся, поклонился бабке Арине, кивнул Марусе, и только на Тамару не посмотрел — будто боялся.

Когда он ушёл, Никодим молча собрал со стола его гостинцы и выкинул в сени.

— Зачем? — спросила Тамара.

— А ты что, есть их будешь? От чужого мужика?

— Он нам жизнь спас, — напомнила Тамара. — Без Кузьмы мы бы сейчас без лошади сидели, и земля бы ушла к старосте.

— Без Кузьмы мы бы вообще не были в долгах, — отрезал Никодим. — Не люби меня, но помни: он тебя когда-то хотел.

И до сих пор хочет.

— Типун тебе на язык, — Тамара плюнула и вышла из избы.

Аркашка, который до того сидел тихо, спросил у отца:

— А что, правда? Кузьма мамку сватал?

— Молчи, — оборвал Никодим. — Старое это. И забытое.

Но по тому, как он сжал кружку, было видно — не забытое.

*****

В ту ночь Тамара долго не могла уснуть.

Лежала на лавке, прикрывшись зипуном, смотрела в тёмный потолок. Рядом посапывал Никодим.

А ей вспоминалась осень, когда ей было восемнадцать — такая же, как Маруська сейчас. На покосе работали всем миром. Кузьма тогда был красивый: чёрные кудри, глаза с поволокой.

Он косил так, что трава ложилась ровными рядами, и на каждой остановке бросал ей глянку. «Тамарка, — шептал, — иди за меня. Ни в чём нужды знать не будешь».

А она испугалась. Слишком горячий был, слишком настойчивый. И Никодим — спокойный, надёжный — казался лучше. И ушла за Никодима.

Теперь, через двадцать лет, она смотрела на свои руки — натруженные, красные, с обломанными ногтями.

И думала: а что, если бы пошла тогда за Кузьму? Дом, лошади, прислуга. Никогда бы не знала, что значит голодать по весне. Никогда бы не лезла в этот плуг, не тянула борону.

И дочка бы его не ходила в залатанной юбке.

Она перекрестилась, отгоняя греховные мысли. Не в богатстве счастье. И Никодим — хороший муж. Не бьёт, не пьёт запоем, любит детей.

Чего ещё надо?

Но где-то в животе, под сердцем, что-то ныло — пустое, голодное, чужое.

***

На восьмой день случилось то, что разрушило всё.

Никодим с Аркашкой уехали в поле.

Маруся пошла на реку полоскать бельё.

Бабка Арина, уставшая, спала на печи.

Тамара осталась во дворе — перебирать картошку на семена, которая начала подгнивать в погребе.

Кузьма пришёл со стороны огорода, через задний проулок. Не прятался, но и не шёл открыто — будто хотел, чтобы его никто не видел.

— Чего тебе? — спросила Тамара, и сама не узнала свой голос — сиплый, как у пересохшей курицы.

— Поговорить, — сказал Кузьма. Подошёл близко, встал так, что они разделяла только перекладина забора.

— Тамар, я тебя за эти двадцать лет ни одного дня забыть не мог.

— Ты мне это говорил уже. В том году на ярмарке.

— И ещё скажу. И ещё. Ты мужика хорошего выбрала.

Никодим добрый.

Но он не дал тебе того, что я бы дал.

— Чего же ты бы мне дал?

Кузьма прищурился:

— А ты сама знаешь.

Тамара хотела сказать что-то резкое, окатить его помоями, пригрозить мужем. Но язык прилип к нёбу.

Потому что Кузьма стоял и смотрел — и в глазах его было не похоть, а такая долгая, больная тоска, от которой у неё самой заныло в груди.

— Уходи, — сказала она тихо. — Не позорь меня.

— Я не позорю.

Я правду говорю. Ты тогда меня испугалась. А Никодим — он тихий.

Но с ним ты зачахла. Взгляни на себя: тридцать восемь лет, а как старуха. А могла бы — царицей жить.

— Царицей? — вдруг рассмеялась Тамара зло.

— С тобой? Ты мужик злой, Кузьма.

Ты всех вокруг обобрал.

И сына чуть в болоте не утопил — от своей жадности.

— Сына я спас. Твоими руками.

— Не моими. Бабки Арины. Иди, говорю.

Кузьма помолчал, потом достал из-за пазухи платок — бабий, вышитый, с инициалами «Т.М.» — Тамара Маркова.

— Помнишь? Ты мне его на покосе обронила.

Я двадцать лет храню.

Тамара побледнела. Этот платок она искала тогда месяц, думала, украли. А он — хранил.

— Отдай, — прошептала она.

— Приходи завтра в полдень на старую мельницу. Отдам. И поговорим ещё раз. Не хочешь — не приходи. Но платок тогда порву, на ветер пущу.

Он ушёл так же тихо, как пришёл. А Тамара осталась стоять у забора, трясясь мелкой дрожью. В её голове билось: не пойду. Нельзя. Грех. Никодим узнает — убьёт.

Или сам умрёт от горя.

Но другая мысль, холодная и липкая, как болотная трясина, шептала: а что, если сходить? Просто поговорить. Вернуть платок и уйти. Ведь правда же, двадцать лет человек хранил — он и вправду любит.

****

В полдень следующего дня Тамара сказала Никодиму, что голова разболелась, и осталась дома. Кузьма на мельнице не ждал — он сидел на крыльце, курил трубку. Увидел Тамару — не улыбнулся, не поклонился. Просто кивнул: «Иди сюда».

Она не пошла. Остановилась в двадцати шагах, спросила:

— Где платок?

— Вот, — он достал его из кармана. — Возьми. Он твой.

Тамара шагнула вперёд. И в тот миг, когда её пальцы коснулись тряпицы, Кузьма перехватил её руку.

— Тамар, не уходи. Слышишь? Я тебя никому не отдам.

Никодиму — тем более.

— Ты что, с ума сошёл? — она попыталась вырваться, но он держал крепко, и в его пальцах была не сила — отчаяние.

— Я каждый день вижу, как ты в поле горбатишься.

Как дочка твоя в обносках ходит.

А он — он мужик, он должен был поднять вас. А что поднял? Плесень да проклятье.

Я тебя в золоте купать буду.

— Мне золота не надо. Мне мужа надо.

— Так возьми и мужа. Я рядом.

Она не вырвалась, но и не пошла за ним. Так и замерли — баба в вылинявшем сарафане и мужик в дорогой жилетке, посреди развалившейся мельницы, где ветер гонял сухую мякину.

А на краю оврага, пригнувшись к земле, стоял Аркашка.

Он не поехал в поле — забыл огниво. И увидел мать, идущую к мельнице. Теперь он сидел за кустом и смотрел, как мать вырывает руку, как Кузьма что-то шепчет, как мать плачет — от стыда или от того, что долго хранила в себе.

Аркашка не пошёл туда

. Он развернулся и побежал к полю — к отцу. Через пропашник, не разбирая дороги, падая и вставая.

****

Аркашка не сказал отцу. Не смог.

Он добежал до поля, запыхавшийся, с колючками в подоле рубахи. Никодим как раз оборачивал соху на краю борозды. Увидел сына — красное лицо, сбитое дыхание — и спросил:

— Что стряслось? Пожар? Кто приехал?

— Никого, — выдавил Аркашка. — Я… огниво забыл.

Вернулся, а его нет. Подумал, ты взял.

Никодим полез в карман, вытащил огниво:

— Вот оно. Дурья твоя башка.

Беги обратно, бабке помоги.

Аркашка взял огниво, но не побежал.

Пошёл шагом, тяжело, будто вёз на себе воз с кирпичами. В голове стучало: мать на мельнице с Кузьмой.

Мать не вырывается. Мать плачет.

Мать? Или не мать, а чужая тётка, которую он никогда не знал?

Вернувшись в деревню, он нырнул в сени, уткнулся лицом в мешок с овсом и заплакал — злыми, сухими слезами, которых сам от себя не ожидал. Ему было семнадцать, он мужик, он должен был ворваться на мельницу, оттащить Кузьму, дать в морду.

Но он струсил.

Испугался увидеть то, что уничтожит отца.

Бабка Арина услышала всхлипы, слезла с печи, подошла.

— Чего ревёшь, дуролом? — спросила тихо, без насмешки.

— Так, — шмыгнул носом Аркашка.

— Лошадь жалко.

— Не лошадь тебя крушит, — старуха села рядом, положила сухую ладонь ему на голову. — Глазами не моргай, паря. Я старая, а всё вижу. Мать твоя к Кузьме ходила?

Аркашка вздрогнул:

— Откуда ты…

— А оттуда. Вся моя жизнь — глядеть в оба.

Двадцать лет ждала, когда это случится. Боялась. А теперь не страшно. Только жалко вас всех, как цыплят некрещёных.

— Что же делать, бабаня?

— Ничего. Ждать. Любовь — она как пожар в степи: пока не выгорит всё дотла, не остановишь. Не мешай.

Может, перегорит. А может…

Она не договорила. Поднялась, ушла в избу, оставив Аркашку одного с мешком овса и собственным стыдом.

****

Тамара вернулась домой к вечеру, когда Никодим уже запрягал лошадь на ночь. Глаза у неё были красные, но сухие.

Платок — тот самый, Кузьмин — она спрятала за пазуху.

— Где была? — спросил Никодим, не поднимая головы.

— На реку ходила, — ответила Тамара ровно. — Корову напоить.

— У нас корыто во дворе.

— В корыте вода тёплая, мутит от неё скотина.

А из реки — сладко пьёт.

Никодим посмотрел на неё, но ничего не сказал. Он был не из тех, кто следит за женой. Верил.

И эта вера, как оказалось, была глупая и страшная.

На следующий день Тамара снова ушла на мельницу. И на третий. И на четвёртый.

Кузьма встречал её с неизменным платком в руках — он стал их паролем, их знаком. Они не сразу начали говорить о прошлом. Первые встречи были тяжёлые, рваные: Тамара молчала, Кузьма сыпал словами, как мякиной на ветер.

— Ты не представляешь, — говорил он, — как я жил эти двадцать лет.

С ней. С холодной бабой. Степанида — она как рыба: легла, раздвинула ноги — и всё. Ни крика, ни стона, ни слёз. Егорку родила — и будто не родила. Ребёнок ей был — обуза. А мне — всё, что от неё осталось.

— Не кори меня, — ответила Тамара в первый раз.

— Ты сам выбрал. Отец велел — ты послушал.

А со мной даже не попрощался.

— Попрощаться? Я на коленях к тебе приползти хотел. Но отец сказал: если увижу тебя — убью. И тебя и меня.

Ты знала, какой он был.

Знала.

Старый Кузьма, отец нынешнего, был страшный человек: меднолобый, с кулаками как гири. Он держал всю округу в страхе, и сына своего держал в ежовых рукавицах. И когда настала пора жениться, выбрал Степаниду — потому что у Клычковых было триста десятин земли да лавка в городе.

— А я, — тихо сказала Тамара, — я через месяц вышла за Никодима.

— Знаю.

Я волосы на себе рвал, когда узнал.

— Не рвал ты. Ты уже в ту пору молодой хозяин был. Тебе не до меня стало.

Кузьма вдруг схватил её за плечи, повернул к себе:

— Смотри мне в глаза. Скажи, что не ждала меня. Скажи, что забыла. Я вру, что не рвал?

А ты не врёшь?

Тамара смотрела. И не могла отвести взгляд. Потому что двадцать лет — это не вода, это камень.

И под ним всё то же, что и было: живое, больное, голодное.

— Не забыла, — прошептала она.

****

Двадцать лет назад. Июль .

Им было по двадцать — Кузьма и Тамара, краса и гордость деревни. Кузьма — чёрный, с цыганским разрезом глаз, с рубахой, распахнутой на груди. Тамара — русая, с косой до пояса, с глазами такими синими, что на них, как в омут, тянуло смотреть.

Встречались тайно.

Отец Кузьмы не одобрял: Тамаркина семья была бедна, ни кола ни двора. «Девка хороша, — сказал старый Кузьма, — да приданого — хрен да горбушка».

Но молодые не слушали.

По ночам, когда в деревне гас огонь, Кузьма крался к её огороду. Свистнет два раза — Тамара выскользнет из избы, босая, в одной рубахе. Уходили за околицу, в ржаное поле.

Там, у стога сена, срывали с себя одежды, падали в траву, и земля под ними стонала.

— Кузька, — шептала Тамара, — увези меня. Хоть на край света.

— Увезу, — отвечал он, целуя её плечи, её ключицы, её живот. — Соберись только. Обвенчаемся в соседнем приходе, чтоб отец не проведал.

Но отец проведал.

Старого Кузьму не обманешь — у него везде были глаза. Подкараулил их в поле, с кнутом, с двумя работниками. Тамару выдрал кнутом по спине — чтобы помнила, как чужих мужиков смущать. Кузьму запер в подполье на хлебе и воде, продержал неделю. А через месяц объявил: сын женится на Степаниде Клычковой.

Кузьма не сопротивлялся.

Слишком силён был отец, слишком страшен. Он пришёл к Тамаре за день до свадьбы, стоял под окном, глотая слёзы.

— Прости, — сказал. — Не могу перечить.

— И не надо, — ответила Тамара сквозь зубы. — Живи как знаешь. А я без тебя проживу. Я уже себе нашла Никодима.

Прожила. Через две недели пошла за Никодима — доброго, некрасивого, но верного. И не сказала ему никогда, что носит под сердцем не его ребёнка. Что Маруся, её первая дочь, родилась ровно через семь месяцев после свадьбы — маленькая, слабая, но с чёрными, как у Кузьмы, глазами.

Никодим не считал.

Он любил Тамару и не умел считать.

****

— Маруся — твоя дочь, — сказала Тамара на пятой встрече.

Сказала без подготовки, выпалила, как в стену плюнула. — Твоя, Кузьма. Не Никодима.

Я уже была беременная, когда замуж пошла.

Кузьма побелел так, что веснушки проступили, как грязь на снегу.

— Что ты мелешь? — прохрипел он.

— То и мелю. Глянь на неё. На твоего Егорку глянь — они с Марусей как две гнилушки с одной ветки: оба черноглазые, оба с твоим норовом. Неужели сам не видел?

— Видел, — Кузьма сел на порог мельницы, опустил голову.

— Видел, да думал — померещилось. Ты… почему молчала столько лет?

— А зачем? Чтобы ты ребёнка отобрал?

Чтобы Никодим узнал и нас выгнал? Нет.

Я молчала, пока ты сам не появился. А теперь — всё одно. Теперь либо правда, либо смерть.

Кузьма поднял на неё глаза. В них была такая боль, что Тамара испугалась: не ударил бы.

— Я тебя похоронил дважды, — сказал он. — Первый раз, когда женили. Второй — когда ты за Никодима пошла.

А теперь ты мне говоришь, что у нас с тобой дочь. Взрослая, восемнадцати лет. И я — дед, получается, её ребёнку, который ещё не родился.

— Какому ребёнку? — не поняла Тамара.

— Егорка мне вчера сказал: Маруська наша смотрит на него, глаза прячет. И он на неё. Я понял. Она любит моего сына. Cвоего брата. Не зная, что брат.

А я — что делать?

Тамара вскочила, ударила его в грудь:

— Врёшь!

— В церковь пойдём, — Кузьма поймал её руки. — Егорка вчера признался: хочу, батя, на Марусе жениться. А я… я благословить не могу, потому что кровосмешение. И сказать ему правду — не могу, потому что он тогда себя возненавидит. И тебя возненавидит, и мать свою .

— Не смей, — прошептала Тамара.

— Не смей ему говорить.

— А что, так и жить? Егорка будет сохнуть по Маруське, а Маруська — по нём? Или они тайно сойдутся, как мы с тобой когда-то?

Тамара закрыла лицо руками.

Всё её семидесятилетнее гнездо — с хлипкими стенами, гнилыми брёвнами — трещало по швам. Любовь двадцатилетней давности вернулась, но вернулась не радостью, а железным обручем, который сжимал горло.

— Мы прокляты, — сказала она. — Наше гнездо и вправду гнилое. Потому что мы сами его гноили.

Кузьма обнял её. Не как любовник — как утопающий тонущего.

— Уйдём, — сказал он. — Бросим всё.

Детям скажем правду. Пусть знают и живут как знают.

А мы с тобой уедем в город. Начнём новое.

— А Степанида? А Никодим?

— Степанида обрадуется. Она меня терпеть не может. А Никодим… Никодим найдёт себе другую, молодую.

— Он не найдёт. Он умрёт, — прошептала Тамара. — Или убьёт нас.

— Тогда пусть убьёт, — сказал Кузьма. — По крайней мере, все правду узнают.

Они сидели на мельнице до темноты.

А когда вышли, в сумерках, кто-то стоял у старой ивы. И курил. Никодим. Без шапки, в одной рубахе. Он не обернулся, когда они появились, и не сказал ни слова. Только выдохнул дым, повернулся и пошёл к деревне — медленно, страшно.

Тамара кинулась за ним. Кузьма остался, привалившись к стене, и долго смотрел, как два силуэта — один большой, второй поменьше — тают в майской ночи, уходя к Гнилому гнезду, которое не выдержит этой правды, треснет и развалится на части.

Продолжение следует .

Глава 3