Часть 4
К тем годам, когда в губернских городах стали говорить уже не шёпотом, а вслух о министрах, стачках, поражениях, земских собраниях, газетных статьях и о том, что «всё идёт к какому-то концу», в усадьбе ещё держался прежний порядок – не силой, а привычкой.
Всё стояло на своих местах: портреты в гостиной, липы в аллее, старые шкафы с ключами, скрип ступеней, чай по часам, молитва по воскресеньям, распоряжения Елизаветы Павловны, хоть и отдаваемые уже с постели. Но в самом этом порядке появилось что-то хрупкое, как бывает со старым стеклом: оно ещё цело, а тронь – и пойдёт паутинная трещина.
Барыня болела долго и нехорошо.
Сперва думали – ослабела от нервов, от забот, от бессонницы; потом звали доктора из уезда, потом второго, из города, потом стали говорить в доме осторожнее, ходить тише, притворять двери мягче. Елизавета Павловна лежала в своей комнате и велела приносить расходные книги, звала Матрёну Тимофеевну, спрашивала о кладовых, о муке, о сене, о долгах, которых прежде в доме вслух почти не называли. Теперь же слово это звучало чаще и, что хуже, почти буднично.
Соня бледнела день ото дня.
В ней ещё оставалась та тонкость, та светлая свежесть, которую прежде принимали за юную хрупкость; теперь же это было уже не очарование, а усталость. Она стала меньше смеяться, чаще вздрагивать от шагов, от стука ворот, от внезапно сказанного чужого слова.
Газеты, приходившие с опозданием, она сперва хватала с жадностью, потом бросала, не дочитав, как будто каждая новая строка делала мир ещё более непонятным и враждебным. То говорили о войне, то о поражении, то о бунтах, то о каком-то новом беспорядке на заводах, то о том, что крестьяне в соседнем уезде не вышли на работу.
Усадьба жила по-прежнему, но уже с усилием.
Службы обветшали. Крыша на амбаре по весне снова протекла. Лошадей стало меньше. Одного поля вовсе не засеяли – не сошлись с мужиками в цене за работу. В людской ворчали чаще. На кухне говорили тише, но не от покорности – от того нового, тяжёлого внимания, с каким люди начинают слушать не только старших, но и саму жизнь вокруг.
Варенька это почувствовала прежде других.
Не потому, что была умнее; просто стояла ближе к тому месту, где перемены сперва слышно не в словах, а в интонации, во взгляде, в том, как мужик снимает шапку уже не так низко, как прежде, как кучер отвечает через плечо, как кухарка, отрезая хлеб, вдруг говорит: «Поглядим ещё, чья возьмёт». Всё это в гостиную доходило уже очищенным, ослабленным, а то и вовсе не доходило. Но в девичьей, в прачечной, на заднем дворе, у колодца, в людской, на конюшне – там другое время шло уже полным шагом.
***
Однажды в конце марта, когда во дворе ещё лежал серый снег, а с крыш уже текло, Варенька зашла на кухню за самоваром.
На кухне было жарко, чадно и тесно. У печи стояла Пелагея, широкая в плечах, красная от огня; у стола резал хлеб поварёнок; у двери, сбивая сапогом с подошвы грязь, грелся кучер Степан; рядом с окном сидел старый Ефим, когда-то дворовый, а теперь вроде и не при деле, но всё ещё при доме. В углу, на лавке, пристроилась прачка Марфа, зашедшая будто за солью, а на деле – послушать.
Говорили сразу все.
– Да какой уж там порядок, – отрывисто говорил Степан. – На станции вчера опять шумели. Поезда стоят, солдаты едут чёрт-те куда, и каждый злой.
– Злой-то злой, а царя на то Бог поставил, – упрямо возражал Ефим, кроша хлеб крепкими жёлтыми пальцами. – Без царя разве можно? Это уж тогда конец всему.
– А теперь не конец? – отозвалась Пелагея, не оборачиваясь. – Ты вон по лавкам пройди, погляди цены. Раньше на рубль что было, а теперь?
– Цены – это от войны, – важно сказал поварёнок, повторяя чьи-то чужие слова.
– От войны, от жадности, от начальства, от всего, – бросила Марфа. – Мужики говорят: землю делить будут.
Ефим перекрестился.
– Грех языком трепать.
– Грех, не грех, а говорят, – ответила Марфа. – И не только говорят. У Курбатовых, слышь, ночью ригу подпалили.
– То хулиганы, – буркнул Ефим.
– А может, и не хулиганы, – тихо сказал Степан.
Все на него посмотрели.
Он стоял, привалясь плечом к косяку, большой, обветренный, с мокрыми от чая усами. Лицо у него было усталое, но спокойное – именно этим и страшное.
– Что ж, – сказал он, глядя в пол, – сколько ни держи, а долго не простоит.
– Что не простоит? – спросила Пелагея.
Степан поднял глаза.
– А всё. Дом, порядок… это ихнее всё. Трещина уж пошла.
Ефим задвигался на лавке, зашипел почти со злобой:
– Ты язык-то придержи. Стены слышат.
– Пусть слышат, – ответил Степан. – Я не ворую. Я говорю, что вижу.
И именно в эту минуту Варенька, стоявшая в дверях, поняла, что он не пугает, не важничает и не спорит. Он и вправду видит.
Пелагея заметила её первая.
– Что стала? Бери, что надо, и ступай.
Варенька молча подошла к столу. Руки у неё были спокойны, только внутри похолодело. Никто больше при ней уже не говорил. Но молчание после этих слов было ещё красноречивее разговора.
С подносом в руках она вышла во двор.
У конюшни бегали мальчишки. За садом, над дальними полями, стоял низкий, мутный свет. Всё было обычное, усадебное, и всё это вдруг показалось Вареньке ненадёжным – не бедным, не ветхим даже, а именно ненадёжным, как дом, под которым подмыло фундамент, хотя стены ещё ровны.
***
В тот же вечер Соня позвала её к себе.
Комната в мезонине была натоплена сильнее обычного: Соня теперь всё время мёрзла. На столике горела лампа с зелёным абажуром; рядом лежали распечатанные газеты, письмо из города и маленький пузырёк с валериановыми каплями. За окном было темно; по стеклу время от времени бил дождь.
Соня сидела в кресле у лампы, укутав ноги пледом. Лицо её в зеленоватом свете казалось ещё белее. Увидев Вареньку, она тотчас протянула руку к газетам.
– Ты слышала? – спросила она вполголоса, будто в доме и стены теперь могли испугаться. – Опять пишут про беспорядки. И про поджоги. И ещё про то, что в городе толпа разбила лавки. Это всё ложь, должно быть? Газеты ведь любят преувеличивать.
Варенька молчала, снимая с кресла лежавшее там платье, чтобы повесить его ровнее.
– Ты слышала? – повторила Соня.
– Слышала.
– И что говорят?
– По-разному.
– А ты как думаешь?
Варенька поправила складку, обернулась.
– Думаю, неладно.
Соня быстро нахмурилась.
– «Неладно» – это все говорят. Я не про то. Я хочу знать: у нас-то ведь ничего не будет? Наших никто не тронет.
Она сказала это с таким искренним убеждением, что Варенька не сразу ответила.
«Наших».
Когда-то в этом слове, может быть, поместилась бы и сама она. Теперь нет. И Соня не хотела обидеть, просто жила внутри того круга, где дом, имя, комнаты, сад, книги, старые липы и всё прежнее складывались в одно целое – «наше». А всё остальное было снаружи.
– Не знаю, – сказала Варенька.
Соня подняла на неё глаза.
– Как это не знаешь? Почему ты всегда теперь говоришь самое дурное?
– Я не говорю дурное. Я говорю, как есть.
– Но что ж им у нас брать? – почти с отчаянием проговорила Соня. – У нас и так всё в упадке. Маман больна. Денег нет. Все знают, что мы живём тихо. Кому мы сделали зло?
Последние слова она произнесла уже не с барской уверенностью, а почти растерянно. Варенька взглянула на неё – и ей стало жаль её до боли. Потому что Соня спрашивала так, как спрашивают те, кто ещё верит: если ты сам никого не обидел, то и мир не обидит тебя.
– Дело не в том, – сказала Варенька.
– А в чём же?
– В том, что теперь никто не станет разбирать.
Соня побледнела ещё сильнее.
– Нет, – сказала она упрямо. – Нет. Наши мужики не такие.
Варенька вспомнила лица у кухни, у конюшни, у ворот; вспомнила Степаново ровное: «Долго не простоит». Но вслух сказала только:
– Дай Бог.
Соня откинулась на спинку кресла.
– Ты всё время меня пугаешь.
– А я не хочу пугать.
– Нет, хочешь. Или, может быть, ты просто привыкла всему верить. В людской всегда болтают. Им лишь бы страшное.
– В людской слышно раньше, – тихо ответила Варенька.
Соня посмотрела на неё долго, с тем выражением, какое бывало у неё в редкие минуты, когда она начинала чувствовать между собой и Варенькой не только старую привязанность, но и какую-то непереходимую разницу в самом знании жизни.
– Ты думаешь, я ничего не понимаю, – сказала она.
– Нет.
– Думаешь.
– Я думаю, что ты не хочешь понимать.
Соня отвернулась к окну.
Дождь бил по стеклу. Снизу из комнаты больной донёсся звонок: Елизавета Павловна звала. Обе вздрогнули, будто от напоминания, что пока ещё дом жив, распоряжения идут своим чередом, и всё держится на этих привычных звуках.
– Иди к maman, – тихо сказала Варенька.
Соня поднялась, но у двери вдруг остановилась.
– Завтра пойдём в сад, если будет сухо.
– Зачем?
– К липе.
Варенька ничего не ответила.
***
На другой день к полудню распогодилось.
Сад стоял мокрый, весь в тонком блеске капель. Липовая аллея была пуста; старые стволы чернели на светлом небе, и от этого казались ещё выше.
Соня шла медленно, приподнимая подол. На ней было тёмное весеннее пальто и шаль, накинутая на голову. Варенька шла рядом, чуть отставая по привычке, хотя вокруг не было никого.
Дошли до старой липы.
Земля под ней размякла, осела. Камешка, который когда-то служил знаком, давно уже не было видно; лист, положенный поверх тайника, истлел много лет назад; только корни всё так же бугрились из земли, и место угадывалось безошибочно – не глазом, а памятью.
Соня остановилась первая.
– Вот, – сказала она так тихо, будто пришла не в сад, а в церковь.
Варенька молчала.
Несколько мгновений обе стояли, глядя вниз, на тёмную землю. Сверху с ветки упала капля и блеснула на корне.
– Помнишь? – спросила Соня.
– Помню.
Соня вдруг присела и коснулась перчаткой сырой земли.
– Господи, какие мы были маленькие.
Она улыбнулась, но улыбка вышла не светлая, а болезненная, почти испуганная.
– Тогда всё казалось таким простым, – сказала она. – Слово скажешь – и будто уже навсегда. «Всегда». «Никогда». Я ведь и вправду тогда думала, что так можно.
Варенька стояла, глядя не на неё, а в сторону аллеи, где между стволов тянулся влажный весенний свет.
– А теперь? – спросила Соня.
– Теперь всё труднее.
– Не только между нами, – быстро проговорила Соня, словно боялась, что Варенька опять сведёт всё к ним двоим. – Вообще. В доме. Везде. Я иногда просыпаюсь и чувствую – будто что-то уже случилось, только никто ещё не сказал. Будто пол под ногами тот же, а опоры нет.
Варенька перевела на неё глаза.
– Так и есть.
Соня поднялась.
– Нет, не говори так спокойно. Мне от этого ещё страшнее. Ты всё говоришь так, будто давно примирилась.
– Я не примирилась.
– Тогда отчего ты не боишься?
Варенька слегка усмехнулась.
– Боюсь.
– Нет. Не так, как я. Ты боишься, но стоишь. А я… я от каждого слова вздрагиваю.
Она сказала это с таким бессильным раздражением, что Варенька вдруг захотела обнять её, как когда-то. Но не двинулась.
– Ты слышишь больше меня, – продолжала Соня. – На кухне, в людской, на дворе… Ты всё раньше знаешь. Скажи мне честно: если придут – что будет?
Вопрос повис в сыром воздухе.
Где-то далеко, со стороны деревни, залаяла собака. Потом другая. Ветер тронул голые ветви, и по аллее покатился сухой прошлогодний лист.
– Не знаю, – сказала Варенька.
– Но думаешь ведь.
– Думаю.
– И что?
Варенька посмотрела на старую липу.
– Что дом уже не защитит.
Соня медленно побледнела. Казалось, она хочет возразить, и не может.
– Ты всё о доме, – прошептала она. – А я… я ведь не про дом только. Я про maman. Про себя. Про тебя.
На последнем слове голос её дрогнул.
– Если что-нибудь будет, ты не оставишь меня? – спросила она почти шёпотом.
И тотчас, будто устыдившись собственного тона, прибавила поспешно:
– Не потому, что ты должна. Нет. Я не так. Я только…
Варенька всё молчала.
Тогда Соня сама сделала ещё один шаг к ней.
– Мы же клялись, – сказала она с внезапной детской прямотой, которая так редко теперь в ней прорывалась и оттого действовала сильнее. – Здесь. Помнишь?
Варенька опустила глаза на землю, где давно уже истлели ленточка, пуговка и бусина.
– Помню, – ответила она. И больше ничего.
Соня ждала. Потом чуть отступила, точно от холодного ветра.
– Ты всегда молчишь там, где мне нужнее всего слово, – сказала она.
Варя подняла глаза.
– А слова что изменят?
– Мне бы было легче.
– На минуту.
– Пусть на минуту!
Голос Сони прозвучал громче, чем следовало, и обе сразу оглянулись, будто сад мог их услышать. Но аллея была пуста.
Соня первая опомнилась, провела рукой по глазам и уже тише сказала:
– Прости. Я сама не знаю, что со мной. Всё время хочется за что-нибудь ухватиться. За маман, за этот дом, за тебя, за липу, за что угодно – лишь бы не чувствовать, что всё уходит.
Варенька глядела на неё долго и серьёзно.
– Так ухватиться нельзя, – сказала она. – Надо стоять.
Соня слабо усмехнулась.
– Вот ты опять. Ты всё умеешь сказать так, будто это просто.
– Это не просто.
Они ещё немного постояли под липой. Солнце то выходило, то пряталось. Мокрая кора дерева темнела, блестела. И вдруг Вареньке ясно представилось, что если раскопать сейчас землю, то внутри, конечно, ничего уже не найдётся – ни ленточки, ни бусины, ни пуговки; всё сгнило, разошлось в прах, смешалось с корнями. Одна только память и держала их тайник целым.
– Варя.
– Что?
– Если всё-таки… если ты раньше меня поймёшь, что что-то идёт, ты скажешь?
– Скажу.
– Правда?
– Правда.
Соня кивнула и быстро пошла к дому, всё придерживая шаль у горла.
Варенька осталась под липой одна.
Сад был пуст, мокр и тих. Но это была уже не та тишина, что прежде, не мирная. В ней как будто стояло ожидание – далёкое, но несомненное.
***
К вечеру в доме опять говорили о долгах.
Приезжал управляющий, долго сидел у больной барыни, потом в кабинете с бумагами, потом уехал, морща лоб и пряча глаза. В передней слышали, как он сказал Дарье Ильиничне: «Если лето спокойно пройдёт – ещё вывернемся». Но и это «если» звучало худо.
На кухне снова спорили.
Теперь уже громче.
Поварёнок уверял, что в городе кричали «земля и воля», хоть сам, может быть, и не понял толком, что кричали. Ефим бранил молодёжь и всё повторял, что раньше люди знали страх Божий. Марфа говорила, что страхом сыта не будешь. Степан молчал, только один раз сказал:
– Когда верх гниёт, низ держаться не станет.
И никто ему уже не возразил.
В доме Соня сидела возле матери и читала вслух старую книгу, сбиваясь на каждом втором абзаце, потому что мысли её уходили от строк. Елизавета Павловна лежала неподвижно, слушала с закрытыми глазами и только иногда спрашивала:
– Кто там хлопнул дверью?
Или:
– Это кто приехал?
Или ещё:
– Матрёна была? Скажи, чтоб не забыли выдать овёс.
Даже сейчас она держалась всё той же привычкой к распорядку. Но в голосе, прежде таком ровном и властном, уже слышалась усталость человека, который ещё хочет управлять, а сила уходит раньше, чем желание.
Варенька, входя и выходя, глядя на эти комнаты, на лампы, на кресла, на старые часы, на потемневшие портреты в золочёных рамах, всё яснее чувствовала одно: не только между нею и Соней, не только в их словах пролегла трещина. Треснуло большее.
То, что казалось вечным – дом, уклад, имена, различия, покорность, уверенность, само право одних жить так, а других иначе, – всё это ещё стояло, но уже не было цельным. И страшно было именно оттого, что внешне почти ничего не изменилось. Те же ступени, тот же сад, те же звуки к вечеру. Только воздух стал другим.