Рассказ.Глава 2.
Глеб проснулся от того, что за окном кто-то кричал. Голос был чужой, надрывный, не деревенский — городской, поставленный, как у чтеца в клубе.
— Вставайте! Война! Немцы напали!
Он сел на лавке, скинул ноги на холодный пол. В избе было серо, только в щель между ставнями пробивалась полоска света — неуверенного, рассветного.
Он натянул портки, вышел на крыльцо.
По улице, мимо погорельской избы, бежал парнишка лет пятнадцати, Сашка Горелов, босой, в одной рубахе. В руке — газета? Нет, листок, вырванный из тетради. Он орал, срывая голос:
— Война! Война, дядьки! По радио сказали! Молотов выступал!
Из соседних изб уже высовывались головы, бабы в платках крестились широкими крестами, мужики хватали фуфайки, бежали к конторе. Глеб постоял минуту, потом пошёл не в контору — туда, за реку, к дому Павла Семёныча.
Перешёл Ошму уже не вброд, а вперехлёст — вода была ледяная, но он не чувствовал. На том берегу тоже кричали, плакали. Груня стояла у колодца с пустыми вёдрами, белая как мел.
— Глеб! — Она бросила вёдра, побежала к нему, повисла на шее. — Глеб, это правда? Нас убьют?
Он обнял её — в первый раз по-настоящему, крепко, до хруста в рёбрах. Прижал голову к своему плечу, гладил по волосам, сбившимся платком.
— Никого не убьют, — сказал он, но голос дрогнул. Врать он не умел. — Ты иди к батьке. Я сейчас подойду.
— Ты уйдёшь на войну? — Она отстранилась, заглянула в глаза. В её карих, с золотым ободком, стояли слёзы, но не покатились — держались.
— Если заберут. — Он вытер её щёку большим шершавым пальцем. — Иди. Я здесь.
*****
Тот день тянулся как больная рука.
В конторе сельсовета толпились мужики, бабы с детьми, старики. Председатель, Калина Петрович, синий от бессонницы, зачитывал бумажку — ту самую, с радио. Глеб слушал в задних рядах, локти прижав к бокам. Рядом топтался Петро Ермаков — уже не задорный, а какой-то обмякший, притихший.
— Кольцов, — позвал председатель, когда народ начал расходиться. — Подойди.
Глеб подошёл.
— Ты — бывший. — Калина Петрович сказал это без злобы, как констатацию. — По закону, судимых на фронт не берут. Но если сам запишешься — могут взять.
Особо ценные специальности, где руки нужны.
— Какая я специальность? — спросил Глеб. — Плотник? Землекоп?
— Сапёр, — сказал председатель. — В лагере ты же подрывы делал? На лесоповале?
Глеб помолчал. Делал. Четыре года.
— Скажи, Калина Петрович, — спросил он негромко, — меня не возьмут, так и скажи. Не томи.
Председатель отвёл глаза.
— Повестку не дадут. Но ты сам приди в райвоенкомат через три дня. Скажи, что особо нужен.
Может, возьмут.
Глеб кивнул и вышел. На улице уже смеркалось. Вечер был тихий, звёздный — как будто и нет никакой войны. Ласточки метались над крышами, ловили мошку.
Он вернулся к Груне. Павел Семёныч сидел на крыльце, курил, смотрел в небо.
Увидел Глеба, молча подвинулся.
— Стар я, — сказал старик. — А тебя, поди, не возьмут.
— Сам пойду, — ответил Глеб.
Старик долго смотрел на него, потом сплюнул сквозь зубы.
— Дурак, — сказал беззлобно. — Но правильный. Иди к ней. Она в горнице, плачет.
Он вошёл в избу. Груня сидела на сундуке, обхватив колени. Платок сбился, волосы рассыпались. Увидела Глеба — не бросилась навстречу, только губы задрожали.
— Не уходи, — сказала шёпотом. — Ты не обязан. Ты не гражданин даже.
— Обязан, — сказал Глеб и сел рядом. — Земля эта, что я пахал, — чужая была. А стала моя.
Ты, Груня, моя стала. Теперь и война моя.
Она ударила его в грудь кулаком — не больно, слабо.
— Дурак! — прошептала, как отец.
— На кого ты меня оставишь?
— Я не оставлю, — он взял её руки, сжал. — Я вернусь.
— Врут все. — Она уткнулась лицом ему в плечо. Плечи вздрагивали, но она не плакала — молчала, будто берегла слёзы на потом.
Глеб обнял её, прижал к себе. Падал вечер, и где-то за Ошмой кричала ночная птица — не выпь, а что-то другое, тоскливое.
***
Верстах в тридцати от Осиповой Гривы.
Глеб шёл пешком — подводы не дали, сказали «нет бензина». Вышел затемно, пришёл к полудню.
За это время он успел всё передумать: и то, что не возьмут, и то, что возьмут, и то, что Груня одна останется, и то, что солдаты вокруг — такие же, как он, только без клейма.
Военкомат — длинный барак из горбыля, пахнет махоркой, потом и страхом. Очередь — мужики от двадцати до пятидесяти, кто в телогрейках, кто в пиджаках. Глеб встал в конец.
Перед ним — парнишка лет восемнадцати, белобрысый, с гитарой в чехле.
— Вы тоже доброволец? — спросил парнишка, оглядев Глеба с головы до ног.
— Бывший, — коротко ответил Глеб.
— А, — парнишка не понял, но кивать перестал.
Через два часа Глеба вызвали в кабинет. За столом сидел капитан с красными от бессонницы глазами, листал картотеку.
— Кольцов Глеб Петрович, 1909 года рождения, судимость по статье 105? — капитан поднял глаза. — Умышленное убийство?
— Нечаянное, — сказал Глеб. — Следствие… — он запнулся. — Следствие так записало.
— Ладно. — Капитан хмыкнул, чиркнул в бумаге. — В особый сапёрный батальон, как имеющий опыт подрывных работ.
С вещами через три дня на сборный пункт.
Скажи спасибо, что война.
Глеб вышел. На крыльце присел, закурил. Руки дрожали — не от страха, от мысли, как сказать Груне, что ехать надо через три дня, а не через месяц.
****
Обратно шёл всю ночь.
Лес был тёмный, звёздный, и под ногами шелестела прошлогодняя хвоя. К утру он вышел к Ошме, перешёл вброд, дотащился до избы Павла Семёныча.
Груня уже доила корову, сидела на скамеечке, уткнувшись лбом в тёплый бок Зорьки. Увидела его, замерла.
— Берут, — сказал Глеб, и голос его сел.
Она не заплакала. Встала, поставила ведро, подошла, взяла его за руку.
— Когда?
— Через три дня.
Она кивнула. И повела его в избу — завтракать. Молча, будто уже простилась.
Последние три дня
Глеб жил у них. Спал на сеновале, чтобы не смущать, но Груня приходила по ночам — садилась рядом на сено, молчала. Иногда клала голову ему на колени, и он гладил её волосы, сбивая соломинки.
Дни были суетливые. Надо было запахать остатки поля, починить всё, что может сломаться без него. Павел Семёныч уже не говорил «дурак», только вздыхал и помогал, кряхтя.
Груня собрала ему котомку: две рубахи, портянки, краюху хлеба — высушенную сухарями, шесть картофелин, щепотку соли в тряпице. Сунула на дно ладанку — маленькую, на гайтане.
— Бабка Дарья дала. От пули, — сказала она.
Глеб хотел сказать, что не верит в ладанки, но взял, повесил на шею. Рядом с казённым жетоном будет висеть.
В последний вечер они сидели на крыльце. Груня взяла его за руку, переплела пальцы, замерла.
— Ты как меня найдёшь, Глеб? — спросила она. — Если война всё перепашет?
— По деревне, — сказал он. — По Осиповой Гриве. Я каждый камень здесь знаю. Каждый пень.
— А если немцы придут? — Она не заплакала. Смотрела прямо.
— Тогда ты уйдешь в лес, — он повернулся к ней. — У тебя там делянка с отцом — место глухое. Пересидишь.
— А если не пересижу?
Глеб прижал её к груди. Сердце колотилось так, будто в груди держали пойманную птицу.
— Значит, я вернусь и сам тебя отрою, — сказал он. — Из-под земли.
Она улыбнулась — слабо, через силу, но улыбнулась. Потом поцеловала его в щёку, там, где шрам, и убежала в избу.
*****
В райцентре толпа была уже не такая, как в первый раз — человек триста, с котомками, с бабами, которые плакали, не стесняясь.
Груня приехала с отцом на телеге, спрыгнула первой, вцепилась в Глеба.
— Пиши, — сказала она, не отпуская. — Как сможешь.
— Не умею я писать, — сказал Глеб. Тогда он ещё не знал, что научится — через месяц, по ночам в блиндаже, выводя каракули на клочке газеты.
— Тогда возвращайся, — прошептала она. — Живым.
Он поцеловал её первый раз — в губы. Крепко, коротко, по-мужски. Отстранился, взял котомку.
— Я вернусь, Груня. Верь.
— Верю, — сказала она и улыбнулась уже без слез.
Потому что больше нельзя было.
Павел Семёныч пожал ему руку — сухую, жилистую, как корень.
— Береги себя, Кольцов. Земля наша не должна пропасть.
Глеб кивнул, повернулся и пошёл к грузовикам, где уже грузили таких же, как он, — растерянных, злых, небритых.
Не оглянулся. Потому что если оглянется — не уйдёт.
А Груня стояла у телеги, сжимая край платка, и смотрела, как грузовики уезжают в облаке пыли, на восток — туда, откуда уже доносилась канонада, слышимая только сердцем.
*******
Октябрь 1941 года. Осипова Грива
Немцы пришли под утро.
Их не ждали так скоро — в райцентре стояли ещё наши, говорили, что линия фронта далеко, за Смоленском.
Но октябрь принёс не только первый снег, но и мотоциклы с колясками, серые шинели, лязг гусениц.
Груня проснулась от того, что загудела земля.
Не от взрывов — от тяжёлой поступи.
Она выскочила на крыльцо босая, в одной рубахе. На том берегу, по просёлку, ползли танки — чужие, с крестами. А вдоль дороги бежали солдаты в касках, без крика, деловито, как по своей земле.
— Папа! — крикнула она в избу. — Папа, вставай! Немцы!
Павел Семёныч уже стоял у окна, теребил бороду. Помолчал, потом сказал глухо:
— Беги в лес. Я останусь.
— Один? — Груня вцепилась в него. — Не оставлю!
— Груня, — старик отвёл её руки, — мне семьдесят два.
Они стариков не тронут. А тебя… — он не договорил, только махнул рукой. — Беги. К делянке. Возьми хлеб, спички, нож. И Глебову котомку, там соль.
Она не стала спорить.
Надела платок, сунула за пазуху ладанку .
Схватила краюху, спички, отцовский охотничий нож в берестяных ножнах — и в лес, через огород, через калитку, пока не рассвело.
Павел Семёныч остался на крыльце. Закурил, глядя, как первые мотоциклы остановились у конторы.
Три дня спустя
Немцы обосновались основательно. В школе — комендатура, в кулацких домах — казармы.
Старостой назначили Петра Ермакова — того самого, кто с Глебом ссорился. Петро сначала отнекивался, потом согласился, сказал: «А то расстреляют».
Бабы плевались ему вслед, но он делал вид, что не замечает.
Груня вернулась из леса на второй день — замёрзла, голодная. Павел Семёныч жив, немцы заходили, посмотрели, взяли курицу и ушли. Сказали через переводчика — парня из местных, с гнилым зубом: «Стариков не трогаем. А молодых баб — на работы».
Груню записали в трудовую команду — чистить дороги, таскать брёвна, мыть полы в комендатуре.
Работала молча, на немецкий не смотрела, на вопросы отвечала «не знаю».
Офицеры скоро перестали её замечать — худая, замотанная в платок, с красными от бессонницы глазами.
Только один, лейтенант с чёрной нашивкой (как потом сказали — из СС), обратил внимание. Молодой, светловолосый, с пустым взглядом. Звали его, кажется, Штайнер.
— Как фамилия? — спросил он через переводчика, когда Груня мыла пол в коридоре.
— Семёнова, — сказала Груня, не поднимая головы.
— Муж на фронте?
— Нет мужа.
— Жених?
Она замолчала. Штайнер усмехнулся, что-то написал в блокноте и ушёл. Груня выдохнула, но страх остался — липкий, как мокрый снег за воротником.
****
Ноябрь.
В деревне начался голод.
Немцы забрали всё: хлеб, картошку, даже жмых, который шёл на корм скоту. Корова Зорька стояла пустая — вымя обвисло, молоко пропало. Павел Семёныч ходил, опираясь на палку, жевал сушёную брюкву.
Раз в неделю Груня ходила на тот берег — к погорельской избе, где жил Глеб.
Изба стояла пустая, замёрзшая, в окнах — мгла. Но ей казалось, если она не проведает это место, Глеб не найдёт дорогу назад.
Она подметала крыльцо, поправляла дверь, на которой Глеб вырезал топором — без букв, просто зарубки на счастье.
В конце ноября, она нашла под половицей синий конверт — тот самый, нераспечатанный. Глеб о нём не рассказывал. Груня взяла, спрятала за пазуху. Прочитает, когда сможет — если сможет. Но пока не решалась.
*****
Ночью кто-то постучал в окно. Тихо, три раза.
Павел Семёныч не расслышал — оглох под старость, но Груня спала чутко. Вскочила, прижалась к стеклу. Снаружи, в лунном свете, стояла чёрная фигура, закутанная в овчину.
— Открывай, Груня, — голос свой, деревенский.
— Это я, Федька Сидоров.
Она отодвинула засов. Федька — парень лет двадцати, с весны числился в партизанах.
Ввалился в избу, обметая снег с валенок.
— Чего пришёл? — спросил Павел Семёныч, придерживая дверь. — Немцы увидят — расстреляют.
— Не увидят, — Федька отдышался, сел на лавку. — Я к тебе, Груня. Связь есть из-за фронта. Твой… — он запнулся.
— Глеб твой жив.
Груня побледнела, схватилась за край стола.
— Где? Как?
— Письмо пришло в отряд. Передали с самолёта. На имя Груни Семёновой. — Он вытащил из-за пазухи грязный, мокрый треугольник. — Читай.
Руки тряслись. Она развернула бумагу — почерк кривой, карандашный, некоторые слова перечёркнуты.
«Груня. Живый. Воюю сапёром. Леса наша грызуть. Ты не пужайся. Я вернус. Целую. Глеб».
Она перечитала три раза, потом прижала письмо к груди, туда, где ладанка. Заплакала — в первый раз с тех пор, как Глеб ушёл.
— Чего ревёшь? — сказал Павел Семёныч, но сам вытер глаз рукавом.
Федька заторопился, натянул шапку.
— Ты это, сожги письмо. Ежели найдут — расстрел.
А тебя, Груня, берегись. Штайнер тот про тебя спрашивал. Я слышал.
И исчез в темноте, как не было.
Груня не сожгла письмо. Завернула в тряпицу, спрятала в печной трубе — там, куда немцы не полезут. И всю ночь просидела у окна, глядя на снег, на звёзды, на чужую луну, которая светила одинаково и над Глебом, и над ней
В канун Рождества Штайнер пришёл сам.
В шинели, при пистолете, с переводчиком за спиной. Вежливый, даже улыбается.
— Фрау Семёнова, — сказал переводчик, — герр лейтенант приглашает вас на праздничный ужин.
В комендатуру.
Груня молчала, глядя в пол.
— Это не приглашение, — добавил переводчик тише. — Это приказ.
Тогда Павел Семёныч шагнул вперёд.
Встал между Груней и немцем. Сухой, с кулаками, которые уже не сжимались.
— Дочь не пойдёт, — сказал он по-русски, глядя прямо в глаза Штайнеру. — У нас свой праздник.
Штайнер не понял слов, но понял тон. Усмехнулся, вынул пистолет, приставил к груди старика.
— Ватер, — сказал он по-немецки. И качнул стволом.
Груня вскрикнула, бросилась к отцу, заслонила собой.
— Я пойду, — сказала она твёрдо.
— Только не трогайте его.
Штайнер убрал пистолет. Кивнул.
— Гут. Восемь вечера. Жду.
И ушёл, стуча сапогами.
Павел Семёныч сел на лавку, закрыл лицо руками.
— Прости, дочка, — прошептал он. — Стар я. Сил нет.
Груня обняла его, поцеловала в макушку.
— Ты ни в чём не виноват, батя. А я… я справлюсь. Глеб велел ждать, значит, дождусь.
Она достала с печи чугунок, налила воды, умылась холодной, до красноты. Надела чистый платок — единственный. Взяла нож в голенище сапога, который Глеб подарил (немцы не обыскивали, думали — баба, куда ей).
В комендатуру пошла ровно в восемь. В снегу, под звёздами, одна. Сзади выл пёс — чужой, чей-то, но выл долго и жалобно, как по покойнику.
****
В комендатуре было жарко — голландская печь топилась с утра, пахло столярным клеем и немецким табаком.
Груня вошла, и дверь за ней закрылась — не хлопнула, а тяжело прикрылась.
За длинным столом — тем самым, за которым раньше учитель писал мелом на доске, — сидели офицеры.
Пять человек.
Штайнер во главе, с бутылкой шнапса, без мундира, расстегнутый ворот гимнастёрки. Увидел Груню, улыбнулся — бледной, пустой улыбкой.
— Komm, komm, — поманил пальцем.
Переводчика не было.
Груня осталась стоять у двери. Думала: «Если бросится — ткну ножом,что в голенище .
И пусть». Но Штайнер не бросился, жестом приказал подойти к столу.
Она сделала три шага. Остановилась.
Офицеры не обращали на неё внимания — пили, смеялись, хлопали друг друга по плечам.
Штайнер встал, налил ей шнапса в гранёный стакан, пододвинул.
— Trink.
Груня не взяла.
Тогда он взял сам, поднёс к её губам.
Она стиснула зубы, отвернулась. Штайнер поставил стакан, усмехнулся. Сказал что-то своим — короткое, резкое.
Они засмеялись, один из них встал, взял шинель и вышел. За ним — второй. Через минуту в комнате остались только Штайнер и Груня.
— Так лучше, — сказал он по-русски, коверкая слова.
— Ты красивая. Русская. — красивая.
Штайнер любит Русская.
Он подошёл близко — запах перегара, пота, машинного масла. Взял её за подбородок, повернул к свету. Груня смотрела прямо, не моргая. Нож в сапоге жёг ногу.
— Не бойся, — прошептал он. — Я хороший.
Она не ответила. Тогда он ударил — не сильно, открытой ладонью по щеке, чтобы оглушить.
— Я сказал — не бойся!
Груня покачнулась, но устояла.
И в этот миг он схватил её за плечи, потащил к столу.
Она ударила кулаком в лицо — куда-то в скулу, но неудачно, скользнула. Штайнер зарычал от боли и злости, опрокинул её на столешницу. Еда полетела на пол — тарелки разбились, хлеб покатился под ноги, чашка с кофе опрокинулась и залила скатерть чёрным.
— Гад! — закричала Груня по-русски. — Помогите! Люди!
Но никто не пришёл.
В соседней комнате хохотали офицеры, играли в карты.
Штайнер одной рукой держал её за запястья, другой рвал платье — ситец треснул, обнажив плечо, грудь.
Она извивалась, царапала его лицо — длинные, нестриженые ногти оставили четыре красные полосы. Он взвыл, разжал руку на секунду, ударил ребром ладони по горлу.
Груня захрипела, на глазах выступили слёзы, но не от страха — от злости, от бессилия. Штайнер, пьяный, с окровавленной щекой, лопотал что-то по-немецки, часто и злобно, целовал её шею, плечи, пахло от него шнапсом и потом.
Он разорвал чулки — грубая ткань затрещала, оголяя ноги до самых бёдер. Груня попыталась ударить коленом, но он был тяжелее, сильнее. Прижал её к столу всем телом, схватил за волосы, дёрнул — платок слетел, волосы рассыпались по столешнице, смешиваясь с осколками тарелок.
— Bitte, bitte... — услышала она сквозь шум в ушах — умолял он сам себя, или её, или кого-то, кто не отвечал.
Она перестала кричать. Не от того, что смирилась — от того, что поняла: крик не поможет. Только замкнулась в себе, ушла в тёмную, глухую нору, куда он не мог добраться. Глаза открытые, пустые, смотрели в потолок, где висела забытая с советских времён лампа с абажуром.
Долго, наслаждаясь, шептал что-то на ухо — ласково, почти нежно, потом снова злобно. Груня не чувствовала тела. Только помнила: нож в голенище. Нож. Ткнуть. Встать. Но не было сил. Стол скрипел, с него упала последняя тарелка.
Когда он закончил свое дело, откинулся, застегнул штаны. Посмотрел на неё — на разорванное платье, на кровь на губе (она прикусила, чтобы не кричать), на мокрое пятно на скатерти. Улыбнулся сыто, брезгливо.
— Geh. — Махнул рукой к двери. — Вшивая русская.
Груня встала. Не спеша, пошатываясь.Прижала лоскуты платья к груди. На подгибающихся ногах пошла к выходу. Рукой нащупала дверную скобу, потянула.
На пороге обернулась.
Посмотрела на Штайнера. В её глазах не было ненависти. Не было страха. Было что-то тяжёлое, ледяное, что тяжелее и того и другого — обещание.
— Ты пожалеешь, — сказала она тихо. Так тихо, что он, может быть, не услышал. И вышла в снег.
Она шла через деревню — босая, в разорванной одежде, по сугробам. Луна светила так ярко, что казалось — день. Собаки завывали, но никто не открыл дверь, не окликнул. Все боялись.
У своего крыльца она упала.
Павел Семёныч уже ждал — услышал шаги, вышел. Увидел, охнул, подхватил, затащил в избу.
— Дочка... доченька... — гладил по волосам, растирал замёрзшие руки. — Господи, прости их, не ведают...
Груня молчала. Сидела на лавке, глядя в одну точку. Потом тихо сказала:
— Батя, завтра уйду к партизанам. Здесь нельзя.У меня нет сил больше.
Старик закивал, вытирая слёзы.
— Уходи, дочка. Я один побуду.
Она легла на печь, укрылась тулупом. Долго не спала, слушая, как за стеной воет ветер и где-то далеко — уже не в деревне — канонада. Наша или чужая — не разобрать.
Перед самым рассветом она вытащила из трубы Глебово письмо. Перечитала: «Я вернус. Целую». Прижала к губам, как икону.
— Только скорее, Глеб, — прошептала. — Очень прошу.
За окном падал снег — белый, чистый, будто ничего не случилось. И Груня вдруг подумала: а может, и правда ничего не случилось? Может, это не со мной? Может, там на столе была не я? А просто — война.
Но тело помнило. Грудь, ноги, губы — всё болело. И где-то внутри, на самом дне, росла холодная, как зимняя Ошма, решимость: она убьёт Штайнера.
Не сразу. Не завтра. Но убьёт.
Продолжение следует .
Глава 3