Рассказ.Глава 3.
Она поняла в конце февраля,что беременна.
Когда утром её вырвало желчью прямо на пороге, а тётя Матрёна, проходя мимо, скосила глаз и ничего не сказала — только поджала губы, — Груня всё поняла.
Закрылась в чулане, села на куль с мукой. Сидела долго, глядя в темноту. В голове было пусто, только одна мысль билась, как птица о стекло: «От немца. От него. Чужое. Чужое. Чужое».
Она сунула руку под кофту, нащупала плоский ещё живот. Погладила — и отдёрнула, будто обожглась. Зажала рот ладонью, чтобы не закричать. Кричать не хотелось — хотелось вырвать эту гадость из себя ногтями.
****
Груня перестала есть.
Сидела на хлебе и воде, но тошнота не проходила — наоборот, усилилась. Груня худела, скулы заострились, глаза ввалились. Павел Семёныч глядел, молчал, но однажды утром сказал:
— Дочка, ты это... не дури. Может, оно и к лучшему.
Она посмотрела на него так, что старик замолчал и ушёл в сени.
К лучшему. Ребёнок от насильника. Ребёнок, который будет расти с глазами Штайнера — светлыми, пустыми. Ребёнок, которого Глеб никогда не примет. Она представила: Глеб возвращается, смотрит на её живот, потом на неё. И молчит. Вечно молчит. А потом уходит. Навсегда.
Ночью она не спала.
Лежала на печи, свернувшись калачиком, и считала трещины в потолке. Иногда плакала — без звука, только слёзы текли по вискам в уши. Иногда шептала:
— Прости меня, Глеб. Это не я. Это не я.
Но тело было её. И то, что росло внутри, росло в ней.
******
Она вспомнила, как бабка Дарья когда-то шептала: «Отвар из пижмы вытравливает».
Груня набрала сухой травы на повети — пижма висела пучками с лета, горькая, жёлтая. Заварила круто, как чай. Выпила стакан. Противный, полынный вкус скрутил горло, но она выпила второй. Третий.
Ничего не случилось.
Только живот заболел — но так, будто несварение, а не выкидыш. Наутро тошнило по-прежнему.
Тогда она попробовала другое: горячая баня с паром, потом прыжки с печи — на пол, с размаху, на пятую точку. Ударялась так, что искры из глаз, но внутри только глухо отзывалось, и всё. Ребёнок держался, цепкий, как репей.
В отчаянии она взяла вязальную спицу, нагрела на печи. Задрала юбку, села на корточки, но не смогла. Рука не поднялась. Не от жалости — от страха.
Занесешь заразу, умрёшь сама, а он, этот немецкий ублюдок, сожрёт тебя изнутри. Она бросила спицу, сползла на пол, завыла в голос — первый раз, не таясь, так, что Павел Семёныч вбежал, упал рядом на колени, обнял, забормотал:
— Тише, дочка, тише. Господь не даст креста не по силам.
— Да что ты говоришь, отец?! — крикнула она ему в лицо.
Старик молча гладил её по голове, и они сидели так на грязном полу, обнявшись, пока за окном не начало светать.
Она решила твёрдо. Когда отец спит , выйти в сени, снять пояс, привязать к косяку. Затянуть потуже. Пара минут — и всё. Ни живота, ни стыда, ни ожидания.
Встала в полночь. Павел Семёныч спал, приоткрыв рот, старчески всхрапывал. Груня нашарила пояс — длинный, льняной, крепкий. Вышла в сени, плотно притворила дверь. В темноте нашарила верею — дубовый крюк, вбитый в стену.
Завязала петлю, сунула голову.
Стояла на цыпочках, примеряясь. Достаточно низко — можно просто присесть, и затянет.
Она закрыла глаза.
И в этот момент за стеной, в избе, заплакал ребёнок. Соседский, через стену — новорождённый, которого принесли в марте. Плакал тонко, требовательно, жалобно. Груня открыла глаза. Постояла. Потом медленно вынула голову из петли.
— Не могу, — сказала она в темноту. — Не могу я так.
Не от того, что боялась смерти. От того, что поняла: если она умрёт, никто не убьёт Штайнера. Никто не дождётся Глеба. Никто не выживет — ни Павел Семёныч, ни изба, ни эта земля, которую она полола и любила.
А ещё — это мерзкое, липкое, ненавистное, что росло в ней, — оно переживёт её. Сдохнет вместе с ней, но перед смертью ещё напомнит: «Ты слабая. Ты не смогла. Я победило».
Она развязала узел, свернула пояс, ушла в избу. Легла на печь, отвернулась к стене. Долго не спала, грызла подушку зубами, чтобы не закричать.
****
Живот начал расти. Сначала незаметно — под широкой юбкой, под кофтой, — но к середине апреля уже не скрыть. Соседки шептались. Тётя Матрёна однажды прямо спросила:
— От кого, Груня? От нашего? Или от... — она не договорила, но глаза её, маленькие, мышиные, сказали всё.
— Не твоё дело, — ответила Груня и ушла.
Она больше не пробовала вытравливать.
Не потому, что смирилась — потому что силы кончились. Она вставала, кормила отца, доила корову, носила воду, а внутри неё росло чужое, враждебное, и она чувствовала его каждой клеткой.
Оно шевелилось уже в апреле — рано, на четвёртом месяце, лёгкими толчками, как рыба в животе.
И каждый толчок говорил: «Я здесь. Я буду жить. А ты — ничего не сделаешь».
По ночам Груня гладила живот и шептала:
— Я тебя ненавижу. Слышишь? Ненавижу. Если родишься — убью. Или отдам в детдом. Или брошу волкам на сьедение.
А утром просыпалась и понимала, что не сможет. Не потому что любит — потому что уже не сможет убить.
Что-то сломалось в ней той ночью, когда она сняла петлю с шеи. Что-то, что раньше называлось гордостью, или силой, или просто жизнью.
******
Она написала Глебу письмо. Не отправила — не с кем. Но написала, кривыми буквами, на клочке газеты, который нашла в избе Глеба.
«Глеб. Ты жив? Я жду. Но я не та Груня, которую ты знал. Со мной случилась беда. Меня… меня изнасиловал немец, офицер, Штайнер. И теперь я жду ребёнка. Я пыталась убить его, но он жив. Он жив, Глеб. Как мне жить с этим? Как мне смотреть тебе в глаза? Ты не простишь. Я знаю. Но я всё равно жду. Если не захочешь меня — уйди. А если захочешь убей, мне всё равно. Только вернись. Пожалуйста. Груня».
Она сложила письмо в треугольник, сунула в трубу — к тем двум, что от Глеба. Перечитала его слова: «Я вернус. Целую». Сжала бумагу в кулаке и вышла на крыльцо.
Был май.
Цвела черёмуха, пахло горько и сладко. Где-то за лесом, за Ошмой, гудело — на этот раз наша артиллерия, своя, долгожданная. Линия фронта катилась на запад, и Груне казалось, что ещё немного — и Глеб войдёт в калитку, такой же, как год назад, в пыльной гимнастёрке, с кривой усмешкой.
Она погладила живот — круглый, твёрдый, — и заплакала.
Впервые за долгое время — не от боли, не от ненависти, а от неизвестности.
— Что ты скажешь, Глеб? — прошептала она в вечернюю синеву. — Что ты скажешь?
За лесом грохнуло — близко, земля дрогнула. Наши шли.
*****
Май 1942 года. Западный фронт, лес под Ржевом
Глеб Кольцов отвык от тишины.
Там, откуда он пришёл, тишины не было вообще — только разрывы, стоны, мат, скрежет гусениц и свист «юнкерсов»
. Но здесь, в лесу, после ночного марша, наступила та странная, ватная тишина, которая бывает перед большим боем.
Даже птицы молчали.
Он сидел на корточках у сосны, привалившись спиной к шершавому стволу, и забивал махорку в самокрутку. Пальцы — толстые, с обломанными ногтями, в цементной пыли от минёрных работ, — дрожали мелкой дрожью. Не от страха.
От усталости.
— Кольцов, курить дай, — рядом присел Сенька Черепанов, двадцатилетний конопатый парень из-под Рязани, его напарник. — Мои все вышли.
Глеб молча протянул кисет. Сенька скрутил цигарку, прикурил от глебовой же, затянулся глубоко, как воду.
— Слышь, Кольцов, — спросил он, не глядя на него. — А ты веришь, что мы победим?
— Верю, — сказал Глеб коротко.
— Почему?
— Потому что у нас тут коней жалко, а у них танки. Коней жалче. — Он выпустил дым вверх. — И землю нашу они не выкурят. Земля не ихняя.
Сенька хмыкнул, но спорить не стал. Он уже знал, что Кольцов — странный.
Не пьёт, не матерится, на женщин не смотрит. В землянке по ночам пишет письма, выводит каракули на газетных обрезках, а потом рвёт и пишет заново. Однажды Сенька прочитал через плечо: «Груня, живый...» — и не стал дальше, отвернулся.
*****
Глеб не спал третьи сутки. Их батальон перебросили на самый опасный участок — к переправе через реку, где немцы поставили минные поля в три ряда, с фугасами и сюрпризами. За три дня сапёры потеряли четырёх человек: двое подорвались на противопехотной, один схватил пулю от немецкого снайпера, четвёртого убило осколком.
Глеб работал как машина.
Лёжа, в темноте, ощупывая землю щупом и пальцами. Он чувствовал мину — не сверхъестественно, просто опытом. Там, где земля чуть плотнее, где трава растёт иначе, где после дождя остаётся крошечная воронка — там она, смерть. Он обезвреживал их одну за другой, не считая. На счету уже было под полсотни.
— Стахановец, Кольцов, — сказал ему капитан Морозов, молодой, но уже седой, в наградном «медале за отвагу». — Представлю к ордену.
— Не надо, — ответил Глеб. — Дайте письмо отправить.
Капитан посмотрел, кивнул. Глеб написал то же самое: «Груня, живый. Воюю. Скоро наша возьмёт. Целую. Жди». Сложил треугольником, отдал почтальону — тощему парню в больших сапогах, который ходил по окопам и собирал весточки.
— Дойдёт? — спросил Глеб.
— А кто ж его знает, — ответил почтальон. — За линию фронта... как повезёт.
*****
Под Ржевом началось то самое, что потом назовут «мясорубкой».
Наши бросали дивизии одну за другой, немцы стояли насмерть. Глеб видел, как горят танки, как тонут в болотах раненые, как матерые мужики плачут по-детски.
Он получил своё ранение в середине июня. Осколок от «шмеля» — немецкой мины, которую он не успел обезвредить, потому что рядом упал снаряд и он дернулся, — вошёл в левое плечо, выше ключицы. Сначала Глеб не понял, просто стало мокро и горячо. Потом потемнело в глазах.
Очнулся в медсанбате — в палатке, где пахло йодом, кровью и гнилью. Соседний солдат стонал без перерыва, медичка, девчонка лет восемнадцати, перевязывала ему ногу — или то, что от неё осталось.
— Повезло, браток, — сказал хирург, пожилой, с красными от бессонницы глазами. — Осколок вышел сам. Кость цела. Месяц — и в строй.
Глеб кивнул.
Левая рука висела на перевязи, болела тупой, ноющей болью. Он попросил бумагу и карандаш. Написал снова: «Груня. Ранен легко. Жив. Скоро буду воевать дальше. Жди меня».
Не отправил — не с кем. Медсанбат кочевал вслед за фронтом, почтальон потерялся в какой-то перетасовке.
*****
Его отправили в госпиталь в городок Горький (так тогда назывался Нижний Новгород).
Там было спокойно, пахло липами и хлебом. Глеб лежал на койке, смотрел в потолок. Рука заживала медленно, но врачи говорили — будет работать.
По ночам он выходил во двор, садился на скамейку под рябиной, смотрел на звёзды. И думал о Груне. Глаза — карие, с золотым ободком. Голос — негромкий, чуть с хрипотцой.
Скучал так, что саднило в груди, как от невынутого осколка.
Однажды, в конце июля, пришло письмо. Не от Груни — от Павла Семёныча.
Через партизан, через линию фронта, через сотни верст. Треугольник был мятый, в пятнах, адрес написан карандашом.
Глеб развернул. Почерк старика — твёрдый, с нажимом.
«Здравствуй, Глеб Петрович. Пишу тебе, сам не зная, дойдёт ли. Груня жива. Немцы в деревне. Офицер один, Штайнер, её... изнасиловал. Теперь Груня ждёт ребёнка. Она хотела убить себя, но мы отговорили. Ты не бросай её, ради бога. Она не виновата. Виновата война. Ждём тебя, как спасителя. Павел Семёныч».
Глеб читал письмо трижды. Каждый раз — как в первый. Сначала внутри поднялось что-то чёрное, горячее, тягучее. Он сжал бумагу в кулаке, стиснул зубы, так что желваки заходили. Хотелось выть, бить, крушить. Но он сидел на скамейке, и мимо ходили медсёстры, и было июльское тёплое утро.
— Глеб, — окликнула его соседка по палате, старшина Дятлов, — ты чего белый?
— Ничего, — сказал Глеб и убрал письмо за пазуху, к ладанке. — Солнце.
Он вышел из госпиталя с полной боевой. Левая рука работала, только иногда ныла к погоде.
Капитан Морозов, узнав, что Кольцов вернулся, поставил его в свою роту — опять сапёром, опять на мины.
Перед отправкой на фронт Глеб написал ответ. Не Павлу Семёнычу — Груне. Писал долго, макая огрызок карандаша в слюну, выводя буквы с нажимом, чтобы было понятно.
«Груня. Я получил письмо. Ты ни в чём не виновата. Никогда. Штайнера я убью сам, если встречу. А ребёнок... ребёнок не виноват тоже. Мы его вырастим, если ты захочешь. А если нет — я пойму. Главное, чтобы ты жила. Жди меня. Я вернусь. Клянусь. Глеб».
Он отдал письмо политруку, который обещал передать партизанам. Страшно было не то, что письмо не дойдёт. Страшно было, что дойдёт, и Груня не поверит. Или поверит, но будет бояться.
Он вспомнил, как она лежала на крыльце, положив голову ему на плечо. Как пахли её волосы — мятой и дымом. Как она сказала: «Я тебя не брошу». И подумал: «Я тоже не брошу. Даже если ты родишь от того, кто меня ненавидит. Даже если деревня отвернётся. Даже если весь свет перевернётся».
****
Глеб вернулся в свою роту, и земля под ногами опять задрожала от разрывов.
Он ползал по ней, щупал, отводил смерть в сторону. На его счету уже под сотню обезвреженных мин. Солдаты говорили про него: «Кольцов заговорённый».
А он знал, что не заговорённый, просто бояться некогда.
И некого.
В ночном окопе, когда небо полыхало ракетами, он доставал из кармана письмо Павла Семёныча, перечитывал в который раз. И думал: «Что ты там, Груня? Жива ли? Родила? Кого родила? Похож на него? Или на тебя?»
И впервые в жизни Глеб Кольцов, бывший каторжник, убивший человека (пусть и нечаянно), не боявшийся ни кандалов, ни смерти, заплакал. Тихо, по-звериному, уткнувшись лицо в рукав гимнастёрки, чтобы не услышал сосед.
Плакал не от жалости к себе — от жалости к ней, к Груне, которая одна, в деревне, под немцем, носит чужое и не знает, доживёт ли до завтра.
А за бруствером, в сырой темноте, лежало минное поле. Его поле.
Он должен был его очистить к утру. Глеб вытер лицо рукавом, затянул потуже пояс, взял щуп и пополз.
Земля была холодная и мокрая. Он чувствовал каждый её бугорок, каждую трещинку. И шептал: — Держись, Груня. Я иду.
. Продолжение следует.
Глава 4