Рассказ.Глава 2.
Они вошли в Глинки с огородов — так тише.
Перелезли через плетень, дырявый, с выломанной жердью, попали прямо в чей-то палисадник. Там цвели мальвы — красные, как кровь, и лиловые, почти чёрные. Пчелы уже не жужжали — разморило их полуденным зноем.
Нинка шла первой, босая, но с таким видом, будто каждый камешек на этой улице ей родной. Машка плелась следом, вертела головой, крепко сжимала в кулаке краюшку — так и не доела. Улица была немощёной, пыльной, и пыль эта висела в воздухе, липла к ногам, к подолам. Избы стояли маленькие, почерневшие от времени, с резными наличниками, и только у одной — крытой железом, а не соломой — на воротах висела красная звезда.
Сельсовет, не иначе.
— Смотри, не глазей, — шепнула Нинка. — Приезжих здесь не любят. А безъязыких — тем паче.
— Сама ты безъязыкая, — обиделась Машка, но в ответ только чуть слышно фыркнула.
Первым, кого они встретили на улице, был дед. Сидел на лавочке у калитки, старый как этот свет, с белой бородой и в картузе набекрень. Глаза — выцветшие, как небо в конце зимы, но смотрят цепко. В зубах — цигарка, дым сизый тянется кверху.
— Здорово, девки, — сказал он, не поворачивая головы. — Чьи будете? Издалеча, поди.
— Из Лихова, деда, — Нинка подошла, сунула руки в карманы. — В гости пришли.
— А-а, Лихово, — протянул дед. — Знаю. Там у вас председатель — Степан Кривой. Слышь, он ещё в двадцать седьмом году у нас курей на спор крал. Всё на выселках. — Он помолчал, выпустил колечко дыма. — А к кому в гости-то?
Нинка пожала плечом:
— А просто. Гуляем.
Дед хмыкнул, постучал палкой об землю.
— Гуляют они. А ну, идите, идите, пока вас Кузьма-объездчик не углядел.
Он городских девок отсюда за версту чует.
Только они отошли — а навстречу уже трое пацанов, одному лет четырнадцать, остальные поменьше. Босые, в сатиновых трусах поверх штанов, один держит удочки. Завидели девок — заулюлюкали:
— Ого! Невесты приплыли! А ну, поцелуйся за семечки!
— Идите вы, окаянные, — отмахнулась Нинка, но не зло, а почти весело. — У вас тут все такие нахальные?
— А ты наших ещё не видела, — ответил старший и вразвалочку пошёл дальше, подмигнув напоследок.
Машка покраснела до самых ушей и зачем-то поправила платок на голове.
— Ну, куда теперь? — спросила она шёпотом.
— А вот куда, — Нинка кивнула на край села, где из-за ракит доносились звуки гармошки и девичий смех.
— Там, похоже, гулянка.
Гулянка оказалась не на гулянку похожа, а так, посиделки: на травке у речки собрались девчата и двое парней с гармонью. Девчата — такие же, как они: простые, в ситцевых платьях до колен, ноги босые, на лицах — лукавство и усталость от работы.
Парни — один рыжий и веснушчатый, другой чернявый, серьёзный, в косоворотке с расстёгнутым воротом. Гармошка в руках рыжего играла «Цыганочку» — часто, надрывно, со свистом.
— Свои! — шепнул Нинка Машке на ухо. — Не бойся.
Она смело подошла к компании, села прямо на траву, не спросившись, и сказала:
— А ну дайте я нажму.
Рыжий на миг растерялся, потом засмеялся и передал гармошку.
Нинка взяла её, провела пальцами по ладам — неловко, не по-настоящему, только мёд выдохнул из мехов. Девки захихикали. Но Нинка не смутилась, затянула частушку — звонко, с присвистом:
«Мой миленок — тракторист,
Грязный, как поросёнок.
А с него вчера упал
Колхозный тормозёнок.»
— Ой, не могу! — закатилась одна из девчат — белобрысая, с живыми глазами. — Откуда такая?
— Из Лихова мы, — сказала Машка, садясь рядом. — А ты кто?
— Танька Горшкова. А это — Шурка, а это — Колька-гармонист, — она махнула на чёрного парня.
— Вы как сюда попали?
— Пришли, — коротко ответил Нинка. И все поняли — лишнего не выпытывай.
Разговор покатился сам собой. Девчата рассказывали про своего председателя — сволочь редкостную, про то, как вчера корова убежала на поле с подсолнухами, про нового фельдшера, который делает уколы больно, но сам красивый. Танька жаловалась, что её хотят выдать замуж за вдовца с тремя детьми, а она не хочет.
— Не хотеть — не уметь, — философски заметил рыжий Колька. — В тридцатом году разборчивых не держат.
— А ты помолчи, твой отец сам вас с голодухи чуть не поморил, — парировала Танька.
Потом девки завели «Лучину» — протяжно, высокими голосами, так, что у Машки ком подкатил к горлу. И не то от песни этой, не то от того, что уже солнце начало ползти книзу, а они — далеко от дома, от мамок, которые сейчас наверняка уже хватились.
Машка дёрнула Нинку за подол:
— Пойдём. Уже поздно.
— Рано, — отмахнулась Нинка. У неё глаза горели. Ей нравилось здесь, нравилось быть чужой и смелой, нравилось, как на неё смотрят парни, особенно этот чёрный, молчаливый.
— Нинка! — Машка почти зашипела. — Ты что, забыла? Нас выпорют. Обеих.
Твоя мать — она же с ума сойдёт. А моя...
— Да погоди ты, — Нинка оглянулась на солнце. Оно уже цеплялось за верхушки ракит, и небо наливалось ржавчиной.
— Ещё час есть. Мы быстро.
— Если мы не придём затемно, нас искать пойдут, — не унималась Машка. — А найдут — что скажем?
Нинка вздохнула глубоко, как взрослая, которая приняла трудное решение. Встала, отряхнула платье.
— Ладно, — сказала она компании. — Нам пора. Спасибо за хлеб-соль. — Гармонисту отдельно кивнула: — Ты, Колька, хорошо играешь. Жалко, у нас таких нет.
— Приезжайте ещё, — пожал плечами тот. — Только не через лес. В лесу теперь шпана балует.
— Знаем, — коротко бросил Нинка и потащила Машку прочь.
Они вышли из села уже в полных сумерках. Небо на западе ещё рдело — багровое, как зарево, а над головой уже зажигались звёзды, частые, колючие. Месяц ещё не взошёл, и дорога — полевая, разбитая телегами — еле белела впереди.
Лес встретил их теменью. Идти пришлось почти на ощупь — Нинка впереди, Машка за ней, вцепившись в край рубахи. Каждый треск сучка казался шагом злого человека. Где-то ухал филин — глухо, будто кто-то ронял мешки с овсом. А из чащи доносилось вдруг — то ли стон, то ли ветер завыл в соснах.
— Нинка, — прошептала Машка, — я боюсь.
— Не бойся. — Голос подруги звучал твёрже, чем она сама себя чувствовала. Нинка тоже тряслась мелкой дрожью, но старалась не подавать виду. — Здесь до ручья уже близко.
А за ручьём — наше поле.
Они шли, как слепые. Нинка выставила руку вперёд, щупала стволы, чтобы не налететь. Ноги путались в корнях, один раз Машка упала, ободрала колено, не вскрикнула — только захрипела от боли.
В ручье вода казалась чёрной, как дёготь. Перешли по кладке — мокрые до пояса, потому что одна доска сломалась. И тут же, за ручьём, знакомый запах — полынь и дым. Машка чуть не заплакала от радости.
Это была преждевременная радость,как оказалось .
Обратный путь из Глинок запомнился им на всю жизнь не лесом и не страхом — нет.
Тьма, сырость, мокрая юбка, прилипшая к ногам, всё это стёрлось, как старая набойка на пятке. Запомнился миг, когда они уже почти вышли к полю, когда впереди замаячил просвет и запахло укропом с огородов — и вдруг этот просвет захлопнулся, как дверь.
А точнее — закрылся чьей-то здоровенной спиной в сером армяке.
— А ну стой, — сказал голос, тот самый, утренний. Хриплый, насквозь прокуренный. — Стоять, говорю, мелкие.
Нинка врезалась прямо в мужика, отскочила, выставила вперёд руки, как слепая. Сердце ухнуло куда-то в живот, застыло там холодным комом. Машка за спиной охнула и замолчала — не пикнула, будто язык отнялся.
Мужиков было трое. Те самые, что шли утром по мху, с ружьём и матюками. Только теперь они не спешили мимо — стояли, перекрыв тропу, и смотрели. В темноте лиц не разобрать, но глаза горели — у двоих звериным блеском, у третьего — мутным, пьяным.
— Девки, — протянул второй, тот, что был повыше и тощий, с цыкающим голосом. — А мы вас утром чуяли.
Куда ж вы попёрлись в такую темень?
— Домой, — Нинка сказала это твёрдо, хотя поджилки тряслись. — Пустите, дядьки.
Мы лиховские. Ничего у нас нет.
— А мы не за добром, — засмеялся третий, коренастый, с кнутом за поясом. Смех у него был редкий, лающий, как у шакала.
— Мы за разговором.
Он шагнул вперёд, схватил Нинку за подбородок, повернул к свету месяца. Тот как раз вылез из-за туч, и стало видно всё: бритую, в оспинах щёку мужика, щербатый рот, руку — чёрную, казалось грязную, с обломанными ногтями. Нинка дёрнулась, но он сжал челюсть так, что хрустнуло.
— Смотрю на тебя, — сказал он, приблизив лицо. — Баская. Чёрномазая. Цыгане, поди, у вас в роду?
— Отпусти, — выдавила Нинка, — больно.
— А будет ещё больнее, — ласково пообещал тощий. — Если не скажете, зачем в село ходили. К кому.
Машка вдруг заговорила — голосом чужим, тонким, как у мыши:
— Ни к кому. Мы просто гуляли. На речку ходили.
— На речку? — хмыкнул первый, с ружьём. — В лаптях? В темноте? Врите, да не завирайтесь.
Он дёрнул Машку за косы, те, что торчали из-под платка, притянул к себе. Платок упал, волосы рассыпались, и Машка заскулила — коротко, жалобно, так скулят щенки, когда на них наступают.
— Слушайте, девки, — сказал тощий, облизнув губы. — Мы люди простые. Нам только знать, нет ли за вами хвоста.
— Ничего мы не слышали, — Нинка уже не кричала, нет. Голос её сел, стал низким и злым. — Вы сами себя боитесь. Потому и шастаете по лесу как тати.
Коренастый замахнулся — коротко, с оттяжкой, и ударил её по скуле. Нинка отлетела к берёзе, ударилась затылком о ствол, сползла по коре. Из носа потекла тёплая кровь — она почувствовала её на губах, солёную, густую.
— Нинка! — вскрикнула Машка и рванулась, но мужик с ружьём прижал её к земле коленом, не больно, а тяжело, как мешок с овсом.
— Ещё слово, — сказал коренастый, наклоняясь над Нинкой. — И я из тебя душу вытрясу. Не жалел таких, как ты
. В девятнадцатом, бывало...
— Молчи, — прервал его тощий. — Не надо про девятнадцатый.
Он подошёл к Нинке, присел на корточки, заглянул в лицо. Близко-близко, и Нинка увидела, что глаза у него водянистые, блёклые, как у рыбы, и не мигают.
— Слушай сюда, чёрномазая, — сказал он тихо, почти нежно. — Вы отсюда не уйдёте. Ни сегодня, ни завтра. Мы вас забираем.
— Куда? — выдохнула Нинка.
— А туда, — он кивнул куда-то вглубь леса, где не было ни огонька, ни тропы. — С нами поживёте.
Пока не решим, что с вами делать.
— Пустите, — завыла Машка, и слёзы наконец хлынули из её серых глаз. — Пустите, дядечки, мы ничего никому не скажем. Мы маленькие, мы...
— Заткни её, — бросил тощий первому.
Тот приложил ладонь ко рту Машки, зажал так, что она забилась, забилась, захрипела. Нинка попыталась встать, но коренастый опять ударил — в живот, наотмашь, так что воздух вышибло, и она скорчилась на мху, сворачиваясь клубком, как улитка в раковине.
— Вяжите им руки, — велел тощий. — И кляпы в рот. Дорога дальняя, нечего орать на весь лес.
Он достал из-за пазухи верёвку — грубую, конопляную, которой снопы вяжут. И молча, не торопясь, принялся скручивать Нинкины запястья. Туго, с хрустом, так, что пальцы посинели.
Нинка не кричала — только дышала часто-часто, пытаясь не потерять сознание. Кровь из носа заливала подбородок, шею, капала на белую берёзовую кору.
Машку же связали первым делом — и она лежала на боку, уставясь в одну точку, и тело её тряслось мелкой дрожью, как лист на ветру.
Третий мужик — коренастый — тем временем вытер руки о штаны, достал кисет, свернул цигарку. Прикурил от спички, выдохнул дым в небо, где месяц уже затянуло облаками.
— Хорошо идём нынче, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Две бабы в придачу. Сдали бы их в городе — оно бы и на водку хватило.
— Заткнись, Пантелей, — оборвал его тощий. — Мы их не продадим. Они нам нужны, пока мы тут сидим.
Принесут поесть, воды, а коли что — живой щит.
— А потом? — спросил первый, который с ружьём. Он уже отошёл от Машки, и та лежала одна, в рыжей пыли, с кляпом из тряпки во рту.
— А потом — видно будет, — тощий зевнул, перекрестил рот. — В лесу много схронов. Никто не найдёт.
Нинка, сквозь туман в голове, услышала эти слова. И поняла вдруг просто и ясно: никто не придёт.
Мать — до утра не хватится, а может, и дольше. Машкина семья — тоже. Искать начнут, да где-где — в лесу? А лес — он большой, молчаливый. Съест и не подавится.
— Вставай, — коренастый поддел её ногой под бок. — Шевелись, падаль.
Нинка поднялась. Руки за спиной одеревенели, верёвка впилась в кожу. Ноги не слушались.
Но она встала — и посмотрела на тощего. Прямо в его рыбьи глаза.
— Убейте лучше сразу, — сказала она спокойно, как о погоде. — Всё равно живой не дамся.
Тощий усмехнулся, покачал головой.
— Гордая, — сказал он. — Ничего, оботрём. Время есть.
Он дёрнул за верёвку, притянул её к себе, наклонился к самому уху:
— Знаешь, чем пахнут утром лесные девки?
Мокрой корой и страхом. Вот этим ты завтра и будешь пахнуть.
И толкнул её в спину, указывая путь.
Машку уже поднял Пантелей, поставил на ноги — она шаталась, как неживая. Подтолкнул вперёд, вслед за Нинкой.
— А ну, пошли. Хватит базаров.
И они пошли — три мужика, две связанные девчонки, в глубь леса, туда, где деревья смыкались так плотно, что даже месяц не пробивался. Нинка старалась не думать. Она считала шаги: раз, два, три... Потому что если считать — не плачешь. А если не плакать — ещё можно жить.
Машка молчала. Только всхлипывала изредка, когда Пантелей дёргал за верёвку.
Впереди, между стволов, замелькал огонёк — не костёр, а так, тлеющий уголь в самодельной печурке. Шалаш. Землянка. Их новое жильё.
— Заходите, гостьи дорогие, — усмехнулся тощий, открывая дверь из мешковины.
— Добро пожаловать.
Нинка переступила порог. Села на холодную землю, поджала ноги, прислонилась спиной к глиняной стене. Глаза привыкли к темноте — и она увидела нары из досок, ружьё в углу, пустую бутылку, чёрный хлеб на газете.
Вошла Машка. Села рядом, ткнулась мокрым лицом в Нинкино плечо.
— Ты чего? — прошептала Нинка.
— Ничего, — так же шёпотом ответила Машка. — Я просто... Я только одного боюсь.
Что мы отсюда живыми не выйдем.
— Выйдем, — сказала Нинка. — Обязательно выйдем. Не такими мы с тобой выросли.
Но в голосе её не было уверенности. И обе они знали — эти трое их не отпустят. Никогда.
Снаружи завыл ветер, и первая капля дождя упала на лист лопуха. Лес зашумел — глухо, тревожно, как будто предупреждал кого-то. Да только поздно было предупреждать.
******
Землянка оказалась глубокой, как могила.
Ступеньки вниз — четыре, вырубленных прямо в глине, склизких от сырости. Пахло здесь прелью, табаком, перегоревшим самогоном и чем-то кислым — может, немытой посудой, может, самими мужиками, которые давно не видели бани. Стёкла в маленьком оконце под самым потолком не было — забито тряпьём, и от этого воздух стоял тяжёлый, спёртый.
Нинку бросили на нары первым делом. Прямо так, со связанными руками, ткнули лицом в доски. Машку — рядом. Тесно, плечо к плечу, слышно, как колотится Машкино сердце — часто, испуганно, как птица в силках.
Тощий — его звали, как выяснилось, Архип — сел к столу, нашарил бутылку, отхлебнул прямо из горла.
Крякнул, вытер рот рукавом. Коренастый, Пантелей, возился у печурки — железной бочки, переделанной под печь, в которой тлели сырые дрова. Дыму было больше, чем тепла. Третий, с ружьём, остался снаружи — часовым.
— Ну, девки, — сказал Архип, не глядя на них. — Рассказывайте. Кто такие, откуда, кто про нас знает?
Машка молчала, уткнувшись в Нинкино плечо. Нинка подняла голову — там, где мужик ударил, всё распухло, глаз почти не открывался, но она смотрела.
Прямо на Архипа.
— Машка из Лихова. Я тоже. Больше никто не знает. Мы никому не скажем, потому что некому.
— А в Глинки зачем ходили? — Архип отставил бутылку, подался вперёд. Лицо у него было рябое, с глубокими оспинами, и когда он улыбался — а улыбался он редко, — казалось, что кожа трескается.
— Повидаться, — ответила Нинка. — Погулять. Мы девки, нам скучно.
— Скучно, значит, — протянул Архип. Пантелей за его спиной хохотнул — глухо, без веселья. — Скучно им. А вы знаете, что в этих лесах шпана промышляет? Или не боитесь?
— Не боимся, — сказала Нинка. И тут же пожалела — потому что Архип встал, подошёл к нарам, наклонился.
Она почувствовала запах перегара, махорки, чеснока. И холодные пальцы, которые вдруг легли на её щёку — туда, где не было синяка.
— Напрасно, — прошептал он. — Бояться надо. Бояться — и уважать. А вы, погляжу, не уважаете.
Машка вдруг заговорила — не своим голосом, тоненьким и скороговоркой:
— Уважаем, дяденька! Уважаем! Отпустите только, мы слова никому... мы...
— Заткнись, — Архип дёрнул её за волосы — коротко, не больно, но обидно. — С тобой я позже поговорю. А ты, — он снова повернулся к Нинке, — ты главная, я вижу.
Стержень в тебе есть. Жалко тебя, глупая.
Он отошёл, бросил Пантелею:
— Дай им хлеба. И воды. Пусть пожрут, завтра разговор будет другой.
Пантелей бросил на колени девкам чёрствую корку и жестяную кружку с водой, мутной, с ряской.
Машка жадно припала к кружке — Нинка не стала пить. Сидела, глядя в одну точку на глиняной стене, где медленно полз вверх по трещине мокрица.
Ночь тянулась долго. Дрова в печурке прогорали, холодало. Машка задремала — не спала, а провалилась в какую-то чёрную яму, изредка вздрагивая и мыча во сне. Нинка не сомкнула глаз. Она слушала. Шаги над головой — это тот, с ружьём, ходил вокруг землянки, топтал мох, иногда останавливался, прислушивался. Ветки скребли по крыше — тонко, жалобно. Где-то далеко завыла собака — один раз, и замолкла.
К утру Архип и Пантелей уснули — кто на лавке, кто на полу, подстелив армяк. Землянка наполнилась храпом — низким, с присвистом, как у загнанных лошадей. Нинка осторожно пошевелила связанными руками — верёвка не поддалась. Тогда она дотянулась губами до Машкиного уха, прошептала:
— Не спи. Слышишь, Машка? Не спи. Мы выберемся.
— Как? — прошептала та в ответ, не открывая глаз. — Их трое. Ружьё. Лес. А мы — что мы?
— Придумаю, — сказала Нинка. — Я всегда придумываю.
И это было правдой. Но сейчас — впервые в жизни — она не знала, что придумать. В голову лезли только обрывки: материнский голос, летний вечер на завалинке, гармошка в Глинках, та белобрысая Танька, которая смеялась и не знала, что последний раз видит их живыми.
Под утро пошёл дождь. Сначала робко — кап-кап на листья, потом всё гуще, сильнее. Струи забарабанили по земляной крыше, вода потекла по стенам, собираясь в лужицы на глиняном полу. Стало еще холоднее. Машка задрожала — зубы застучали как в лихорадке. Нинка прижалась к ней плотнее, обхватила, как могла, связанными руками.
— Держись, — сказала она. — Держись, Машка.
А сама подумала: «Только бы не околели. Только бы дожить до вечера».
Сквозь щель в оконце пробился серый рассвет. Дождь не кончался — и лес стонал, скрипел, клонился под тяжёлой водой. Начался новый день, который ничем не отличался от ночи, кроме одного — в сером свете стало видно, как измождены лица девчонок, как ввалились глаза, как кровь на Нинкиной скуле смешалась с грязью и высохла чёрной коркой.
Проснулся Архип. Потянулся, зевнул перекошенным ртом, оглядел пленниц.
— А, живы ещё, — сказал он равнодушно. — Ну и ладно. Пантелей, разбуди Лукьяна. Дело есть.
Тот, третий, — Лукьян — зашлёпал вниз по ступенькам, отряхиваясь как пёс. Ружьё он держал на плече, но когда спустился — прислонил к стене.
— Слыхали, девки, — сказал Архип, потирая руки. — Мы решили. Попробуете сбежать — пристрелим. Без разговоров. Будете послушны — может, и отпустим. Когда уйдём отсюда.
— А когда вы уйдёте? — спросила Машка, и голос её дрожал.
— А вот когда дело сделаем, — усмехнулся Пантелей. — Не вашего ума дело.
Нинка поняла всё. Эти трое — не просто конокрады. Они налётчики. Или хуже — бандиты, которых разыскивают по всей губернии. А девчонки — заложники. Щит. Или живой товар. Или просто свидетели, которых потом уберут.
Она сжала зубы так, что челюсть заболела. И в голове вдруг что-то щёлкнуло — как спусковой крючок.
— Дай нам выйти, — сказала она громко, не прося, а требуя. — По нужде.
Архип глянул подозрительно, но кивнул Пантелею:
— Выведи. Только привяжи к дереву. Чтобы далеко не шли.
Пантелей отвязал от нар верёвку, поднял девок одну за другой. Ноги затекли, идти было больно, но Нинка шагала, переставляя связанные ноги, как на ходулях. Вывел их наверх, в серый, мокрый лес, примотал к толстой сосне — каждую к своей — и отошёл на пару шагов, закурил.
Дождь лил теперь как из ведра. Машка зажмурилась, подставила лицо — ей казалось, что эта вода смывает страх. Нинка огляделась. Сквозь пелену дождя — только стволы, кусты, мокрый папоротник. Ни тропы, ни дороги. И глушь такая, что крикни — никто не услышит.
— Нинка, — прошептала Машка, — мы пропали.
— Нет, — ответила Нинка. И вдруг увидела — под соседней сосной, прямо у корней, что-то блеснуло. Осколок бутылки. Но главное — край острый, как нож. Если дотянуться…
Она не знала, как это сделает. Не знала, получится ли разрезать верёвку. Но впервые за долгую ночь она улыбнулась. Той самой улыбкой — широкой, по-детски, с ямочками на щеках, — за которую бабы называли её дурой.
— Смотри, Машка. И не говори, что не бывает чудес.
А дождь всё лил и лил, смывая следы, и ветер качал мокрые верхушки, и никто в этом лесу, кроме двух пятнадцатилетних девчонок, не знал, что чудеса иногда приходят в виде битого стекла под сосной.
Продолжение следует .
Глава 3