Рассказ.Глава 1.
Вечер опускался на деревню мягко, по-кошачьи.
Солнце уже село за околицу, оставив небо в трёх цветах: багряном у самого края земли, лиловом повыше и тёмно-синем, почти чёрном, над самыми верхушками старых ракит.
Запахло сырой землёй, укропом с огородов и горьковатой полынью от пустыря — тем особенным вечерним запахом, который помнят все, кто вырос в деревне.
На завалинке у двора Нинки было самое лучшее место.
Бревно здесь давно обсохло за день, набрало тепла, а если чуть отодвинуться к стене, то и сквозняком не тянет.
Две подруги сидели, свесив босые ноги в рыжей пыли, и щёлкали семечки с таким азартом, словно от этого зависела их жизнь. Шелуха летела в стороны, оседала на подолах ситцевых платьев, на вытоптанной траве.
— Слушай, Машка, — Нинка вдруг повернулась на скрипучей доске, и в её глазах — тёмных, с хитринкой — запрыгали бесенята.
Лукаво так, с прищуром: — Давай завтра сбегаем в соседнее село, а?
Машка — приземистая, плечистая, с вечно нахмуренными рыжеватыми бровями — только хмыкнула.
Она ловко сплюнула шелуху сквозь зубы и приподняла эту самую бровь: одну, потом вторую.
— А чего мы там не видали? — голос у неё низкий, с ленцой, но внутри — натянутая тетива. С подругой иначе никак.
Машкины серые глаза с тревогой следят за Нинкиным лицом. Та уже губы в трубочку сложила, смотрит невинно — значит, точно что-то задумала.
Машка почесала потрескавшейся пяткой о бревно (подумаешь, не барыня, с деревенскими ногами не до нежностей) и вздохнула тяжело, по-бабьи, хотя ей всего-то пятнадцать.
— Сколько уже всего ты натворила, — пробормотала она, не столько зло, сколько устало. — Прошлый раз кур гоняли по всей улице, до сраму.
Потом мне отдуваться перед тёть Зоей. А позапрошлым — в чужой огород полезли за яблоками. Яблоки-то кислые оказались, зато цепная собака — нет.
Думаешь, забыла?
Но Нинка её уже не слушала.
Она запрокинула голову, и густые кудрявые волосы — непослушные, с рыжинкой на солнце, а в сумерках почти чёрные — тяжёлой волной скользнули по плечам, упали на лопатки.
Нинка их не прятала, не заплетала в косички, как другие девки. Идёт — так плывёт за ней эта грива. Бегает — так хвостом метёт.
— Она некрасивая, — шептались бабы на колодце, пока Нинка проходила мимо с коромыслом. — И ликом не вышла, и повадки не девичьи. Глаза больно дикие. Волосья — как у цыганки.
А Нинка думала про себя: ну и шут с ним, с ликом.
Зато добрая. Такой душой в тебя влезет, что и родная мать не влезала. Только вот с этой добротой, как с огнём — не знаешь, куда завтра полыхнет. Вчера голодного щенка за пазухой притащила, чуть мать не убила.
Сегодня — уже соседнее село неймётся.
Тишина стояла звонкая.
Где-то за огородами лениво брехала собака, на пруду выгнул шею запоздалый сверчок — один, потом второй подхватил, и пошло, и пошло. Пыль над дорогой уже осела, и воздух стал прозрачным, как вода в роднике. Звёзды показались — робко пока, по одной, словно примерялись, стоит ли сегодня выходить.
Нинка вдруг замолчала.
Посерьёзнела. Это в ней было самое страшное — когда эта вечно смешливая, дёрганая девчонка вдруг становилась тихой и серьёзной, как взрослая. Она взяла Машкину руку — свою, холодную, в семечной шелухе — и сжала.
— Ты только не бойся, — сказала тихо, так, что мурашки побежали по Машкиной спине.
— Со мной не пропадёшь.
Машка выдернула ладонь, засмеялась нервно — звякающим смехом, будто горох рассыпала. Смех в тишине получился громким, чужим.
— Ох, Нинка. С тобой как раз пропадёшь. Даже если не хотелось бы.
А над деревней уже месяц тоненький, как ноготь младенца, высунулся из-за леса. И завтрашний день висел в воздухе — ещё не случившийся, но уже неизбежный. Потому что если Нинка что задумала, то хоть кол на голове теши — будет по-её. Машка знала это с пяти лет, с тех пор как они впервые на речку убежали без спроса и заработали каждая по ремню.
Нинка улыбнулась в сумерках — широко, по-детски, появились ямочки на щеках. И в этой улыбке было всё: и глупость, и смелость, и та самая страшная, неудобная доброта, из-за которой люди спины ломают.
— Семечки давай доедай, — буркнула Машка миролюбиво, пряча глаза. — Завтра, видать, путь неблизкий. Сколько туда по лесу?
— Да часа два, если напрямик.
— Ну, два… — протянула Машка. — А назад два. А там погулять. А мне с утра корову доить, потом прополка… Ты что, хочешь, чтобы нас с утра хватились?
Нинка только рукой махнула:
— Придумаем чего-нибудь. Скажем, к тётке в гости ходили. Или живот у одной прихватило.
— Врать-то ты мастерица, — беззлобно заметила Машка.
— А к утру успеем?
— Успеем, Маш. Куда политое денется.
— Ну смотри. Чур я первая в речке купаюсь, как придём.
— А чур я — последняя. Чтоб тебя мокрую обнимать.
— Дура ты, Нинка.
— Дура, — согласилась та ласково и ткнулась плечом в Машкино плечо. — Такая вот дура.
Из чьего-то двора потянуло парным молоком и свежим хлебом — это хозяйки несли вечернюю еду в хлева. Завалинка остывала, и сырой воздух поднимался от земли. В каждом шелесте тополя, в каждой росинке, что садилась на траву к полуночи, уже дышало завтрашнее утро — колкое, туманное, пахнущее мальвой и свободой.
Две тени свернулись у стены, прижались плечом к плечу. Машка зевнула, уткнулась носом в Нинкины кудри — те пахли дымом, ромашкой и чем-то горьковатым, как высохшая трава.
«Хоть бы и правда ничего там не случилось», — подумала она уже сквозь дремоту.
Но сердце подсказывало — случится. Обязательно случится. Потому что с такой подругой, как Нинка, иначе и быть не может. И от этой мысли было и страшно, и сладко, и так хорошо, что даже завтрашняя прополка с коровой казались пустяками.
А месяц уже поднялся выше, и тени под яблонями стали длиннее. И где-то там, за лесом, в соседнем селе, тоже спали девчонки — и не знали, что завтра к ним пожалуют две чудачки из-за поля. Одна — с кудрями до плеч и дурной головой. Вторая — с серыми глазами, которая стоически потащится следом, потому что преданность бывает громче всякого здравого смысла.
*****
Утро пришло не с петухами — они ещё драли глотки где-то на соседней улице, — а с туманом.
Тягучим, молочным, таким густым, что даль своего плетня не видать. Он стлался по низине, залезал в огороды, облизывал тыквы и капустные листья.
Роса висела на каждой травинке, тяжелая, словно вчерашний дождь не ушёл, а спрятался до утра.
Нинка выскользнула из дому первой.
Мать спала — повалилась на лавку усталая после дойки, даже крестик не сняла. Нинка на цыпочках, с босыми ногами, прошмыгнула в сени, нашарила там старую дерюгу, горбушку хлеба ,сунула за пазуху, прихлопнула дверь, чтоб не скрипнула.
Машка ждала за околицей, у старого колодца с журавлём.
Стояла, куталась в отцовский пиджак (материн уже на вырост мал), и дышала в кулаки — утро было осенним, даже в середине августа. Рыжие космы её торчали из-под платка, веснушки на носу казались ещё темнее от холода.
— Опоздала, — буркнула она вместо приветствия.
— Да ну тебя. Пошли, пока туман не сгинул, — Нинка схватила её за руку, и они шмыгнули в поле.
Поле было огромным, нескошенным — в этом году колосья вышли жидкие, небогато уродилось.
Сжато кое-где, а больше так и стояло, промокшее от росы.
Девки побрели напрямик, к лесу, который чернел полосой в полуверсте. Каждая стерня колола пятки — босыми-то по такой дороге мука, но лапти берегли на потом.
Машка охнула, поджала ногу:
— Чёрт те что. Говорила — чирики надо было...
— Молчи, — Нинка шагала, не глядя под ноги. — В лесу мягче.
Лес встретил их запахом прелых листьев и грибной сыростью.
Берёзы стояли голенастые, белые, как скелеты; под ногами чавкал мох. Туман здесь сгустился до того, что за три шага не видать ничего. Где-то в вышине стучал дятел — глухо, настойчиво, будто кто-то колотил в пустую бочку. Нинка вела уверенно — она этот лес знала, как себя. Каждую кочку, каждый сворот.
— Откуда ты эту тропку знаешь? — спросила Машка, когда они вышли к ручью. Вода в ручье чёрная, медленная, и на дне — жирный ил.
— Тятька прошлой осенью показывал. За хворостом ходили.
— А тятька твой сам знает, что ты куда-то бегаешь?
— Не твоё дело, — отрезала Нинка. — Не трогай моих.
Перебрели ручей по кладке — одному бревну, склизкому. Машка чуть не брякнулась, ухватилась за ветку ольхи, ободрала ладонь. И тут же вцепилась в Нинкин локоть:
— Тихо! Слышишь?
Впереди, шагах в двадцати, кто-то шёл. Шаги тяжёлые, чавкающие по мху. И голос — низкий, хриплый, с матом, пополам с кашлем.
Мужик. Не один. Их трое, по голосам.
Девки припали к земле, замерли.
Нинка прижала палец к губам — не то, чтоб Машка и так дышала через раз. Туман качался, открывая и закрывая фигуры. Мужики — в лаптях, в рваных армяках, у одного за спиной ружьё. Идут медленно, и один другому говорит:
— ...сказали, из соседнего леса не вылазь. А эти девки — тьфу. Колхозницы, голодранки.
— Да пёс с ними. Было бы что взять. В деревне мыши на брюхе спят.
— А мне баба сказывала, у одной иконка серебряная.
Они прошли, не увидев. Растворились в тумане, как не было. Машка лежала, вжавшись в мох, тряслась мелко, даже зубы стучали. Нинка поднялась первой, отряхнула юбку.
— Встань, — прошептала зло. — Конокрады. Или хуже. Но нам не по пути.
— Может, вернёмся? — Машка подняла лицо, серое от страха, веснушки — как грязь.
— Вернёмся? — Нинка сверкнула глазами. — Ты за кого меня держишь? Впервой, что ли?. Не тронут, у нас взять нечего.
Она говорила грубо, почти по-мужицки, но дёрнула Машку за рукав и дальше пошла — быстрее, чем прежде. Только раз обернулась, глянула туда, где пропали шаги, и сплюнула через левое плечо.
Лес к полудню стал редеть.
Туман согнало солнцем, высунулись берёзовые макушки, засвистели иволги. Девки вышли на бугор, и оттуда уже видать было соседнее село — Глинки. Оно лежало в ложбине, маленькое, серое, с соломенными крышами, с редким дымом над трубами. Церковь — без креста, видно, сбили ещё в прошлом году активисты. За селом — речка, широкая, блестит на изгибе.
— Пришли, — выдохнул Нинка и остановилась. Ноги гудели, на подошвах — ссадины. Она села прямо на траву, вынула горбушку, разломила пополам.
— На, ешь. А то упадёшь.
Машка взяла, но не ела. Сидела, смотрела на село.
— А что мы там делать-то будем?
— Увидим, — Нинка жевала хлеб, смачно, с куском сырой луковицы. Глаза у неё были уже не бесенячьи — спокойные, твёрдые. — Может, кино. Может, гармониста какого. Может, переночуем у моей дальней родни. А может…
Она замолчала, засмотрелась на поле. Ветерок набежал, прочесал кудри. И тихо, почти не слышно, добавила:
— …а может, просто убежим от всего. От колхоза. От долгов. От скуки. От того, что мы — никто и звать никак.
Машка вздохнула, вытерла рот рукавом.
Глянула на свои истёртые пятки, на заусенцы на пальцах. Вокруг — поле, тишина, только жаворонок над головой заливается. И кажется, что нет ни тридцатых годов, ни голода, ни колючей проволоки вокруг страны.
Только небо и свобода.
— Ладно, — сказала она и встала. — Пошли, что ли. Теперь уж всё едино.
И они пошли вниз, по мягкой, некошеной траве, к речке и к чужому селу, где никто их не ждал и не знал. А трава клонилась под ними, и сверчки выпрыгивали из-под ног, и ветер дул в спины, будто подгонял.
В Глинках ещё спали после обеда, и только собака облаяла их издалека — коротко, не зло. Так, для порядка.
Продолжение следует .
Глава 2