Рассказ.Глава 2.
Прошла неделя.
Степан жил у Митьки — на раскладной лавке, под тулупом, у окна, в которое по утрам лез петушиный крик и запах горячих лепёшек. Анфиса, жена друга, не лезла в душу, но кормила густо, поила парным молоком, и по вечерам, когда Митька уходил в ночное, они сидели вдвоём у печи.
Она молча пряла, он молча чинил седло. И эта тишина была целебной, как примочка из подорожника на гнойную рану.
Но Степан знал: чужой угол — не дом. Даже самый тёплый.
Утром, на восьмой день, он встал затемно, подпоясался, взял топор, привешенный к седлу, и пошёл к атаману.
Атаман Савельич — старик с седыми усами, подкрученными в два кольца, — принял его в своей просторной горнице, пахнущей кожаными подушками и сушёной мятой.
— Слышал, Степан, — сказал он, не глядя. — Всё станица гудит. Позор на ваш род.
— Не на мой, — ответил Степан, глядя прямо в атаманские зрачки. — Я чист. Я ушёл. Хочу свой курень ставить.
На отшибе, у реки, повыше, где старый вяз. Земля там пустует.
Атаман помолчал. Постучал пальцем по столу.
— Земля не моя — мирская. Дай миру сходку. Но люди тебя пожалеют. Давай, ставь. А с Тарасом… с отцом… я сам поговорю. Негоже казаку с женой сына жить.
Изгадил старик душу.
Степан поклонился, вышел. И уже на следующий день в станице объявили: Степан Тарасович Крутов отселяется на берег, под старый вяз, поднимает новый курень.
Место выбрал сам вяз.
Там, где корни его выходили из земли, словно жилы из натруженной руки, площадка была ровная, сухая — ни весенний разлив не доставал, ни ветер с реки не выдувал тепло.
Степан обошёл участок, прикинул глазом: вот здесь будет сени, здесь горница, здесь — конюшня для Орлика, а за плетнём — огород.
Первым делом — лес.
Митька дал телегу. Степан уехал в дубраву, что темнела за восточным курганом в двух верстах. Лес стоял звонкий, сухой, без гнили — как раз на сруб. Выбирал брёвна любовно, как невест: чтобы ровные, смолистые, чтоб топор входил в них с певучим хрустом, а щепа летела золотой стружкой.
Рубил до седьмого пота.
Солнце поднималось, вставало в зенит, катилось к закату — а Степан всё махал топором. На руках вздулись жилы, рубаха промокла до нитки и прилипла к лопаткам. Кровь стучала в висках, но в груди было спокойно — впервые за много лет.
Он не думал о Наталье, не думал об отце. Он думал о том, как бревно ляжет в паз, как крыша будет держать первый дождь, как дым пойдёт из трубы — верный знак, что здесь живёт человек.
На третий день пришли помогать.
Первым явился Митька с топором через плечо.
— Без меня не начинай, — сказал.
За ним — Спиридон, сосед по улице, матёрый плотник с руками-крюками, вечно пьяный, но в работе точный, как церковные часы. Потом прибежали два пацана — Васька и Гришка, сыновья Анфисы, — чтобы подавать бруски и щипать лучину.
К вечеру подтянулись и другие: казаки, у кого час свободный, бабы с едой и кувшинами кваса.
— Степан, ты теперь наш береговой, — шутили они.
— Как вяз станешь — такой же вековой.
Степан улыбался. Углы губ тянуло вверх редко, непривычно, но внутри разливалось тепло — то самое, которое он считал убитым навсегда.
Через две недели сруб стоял.
Невеликий, но ладный.
Стены из звонкого дуба, пазы проконопачены мхом, который Степан собирал в низинах, на старых вырубках. Крышу крыли камышом — толстым, бурым, привезённым с плавней.
Окна выходили на реку, и по вечерам, когда солнце садилось за курган, вода загоралась алым, и казалось, что дом стоит на огненной ладони.
Печь клал Спиридон. Один, без помощников, потому что печь — дело святое. Степан только подавал кирпичи и глину. Старый плотник ворчал, кряхтел, но работал с молитвой — и печь вышла румяная, жаркая, будто сама икона.
— Топи, — сказал Спиридон, вытирая руки. — Дом душу примет, когда в нём запахнет дымом и хлебом.
Степан затопил в тот же вечер.
****
Он сидел на пороге нового куреня и смотрел на огонь в печи.
Орлик стоял у коновязи, жевал сено, изредка позвякивал удилами. Над рекой собирались сумерки — сизые, мягкие, с багровыми подпалинами на западе. Старый вяз чернел в двадцати шагах, и его нижние ветви почти касались крыши.
— Соседями будем, — сказал ему Степан. — Ты старый, я — почти. Молчи, знаю. Но мне теперь молчать не с руки. Буду тебе всё рассказывать. А ты слушай.
Ветка шевельнулась, точно в ответ.
Степан встал, обошёл дом.
Пахло сырым деревом, глиной, камышом — тем сладким запахом новостройки, который помнят только первые поселенцы. Он провёл рукой по косяку, постучал костяшками: крепко.
«Сорок лет, — подумал он. — Ни кола, ни двора не было. А теперь есть. И пусть жена блудит, пусть отец сгорает со стыда.
Моё — здесь. И никто не отнимет».
Он вернулся в дом, зажёг лучину в железном светце, повесил над дверью икону — Николая Угодника, — которую купил у проезжего коробейника.
Икону укрепил, перекрестился, сел на лавку.
Жизнь начиналась заново.
Впереди была зима — нужно было запасти сена, дров, засолить капусту. Впереди был сложный разговор с атаманом о разводе. Впереди были людские взгляды и пересуды.
Но сейчас, в тишине первого собственного вечера, Степан вдруг почувствовал: он не одинок. С ним — вяз, с ним — Орлик, с ним — память о матери, которая, может быть, откуда-то смотрела на него из-за далёких курганов.
— Ничего, маманя, — прошептал он во тьму. — Я справлюсь.
И угли в печи тихо, ласково задышали в ответ.
****
Степан заканчивал крыть сарай для Орлика, когда заходящее солнце раскололось о верхушку кургана и брызнуло алым по всей реке.
Он работал один.
Митька уехал на мельницу, Анфиса хлопотала по дому, и Степан был рад этому одиночеству.
Топор входил в доску мерно, с глухим, приятным стуком. Стружка падала к ногам, пахло смолой и сухой травой. Орлик стоял под уздцы, жевал овёс и покрикивал тихонько — мол, торопись, хозяин, ночь близко.
Вяз бросал длинную, когтистую тень почти до самого крыльца.
Степан уже заколотил последний гвоздь, выпрямился, разогнул спину — хрустнуло в позвонках. Хотел было идти к реке, ополоснуть лицо, но вдруг услышал шаги.
Не конские. Не мужские. Частые, семенящие, будто кто-то боялся опоздать и в то же время боялся приблизиться.
Он обернулся.
Из-за вяза, обходя его с той стороны, где тень была гуще, вышла Наталья.
Он узнал её сразу — по походке, по широким бёдрам, по тому, как она куталась в тёмный платок, хотя вечер был тёплый.
Одета была просто — в длинную юбку, в кофту, какие носят бабы на покосе. Никаких украшений, никакой красы. Лицо бледное, под глазами круги синие, будто не спала неделю.
Она остановилась в десяти шагах, не смея подойти ближе.
— Степан... — голос её дрожал, как струна, которую тронули грязным пальцем.
Он не ответил. Сжал топор в руке — не то чтобы замахнуться, а так, для веса.
Орлик насторожил уши, зафыркал, попятился к конюшне.
— Чего тебе? — спросил Степан глухо, не двигаясь с места.
Наталья переступила с ноги на ногу, разжала губы, снова сжала.
— Поговорить, — выдохнула. — Одна.
Он не знает. Он... он сейчас на выгоне.
Не вернётся до темна.
— А мне какое дело до того, где он? — Степан положил топор на чурбак, скрестил руки на груди.
— Ты мне не жена больше.
Помнишь? Я сказал. В тот самый вечер, когда вы с ним... — он не договорил, махнул рукой.
— Ступай прочь, Наталья.
Она не ушла.
Наоборот, сделала шаг — осторожно, словно боялась спугнуть зверя. Ещё шаг. Ещё. И вот уже стоит в трёх шагах, и Степан чувствует запах её тела — не духов, не снадобий, а обычный женский запах: нагретой кожи, лука, дешёвого мыла.
И этот запах, такой близкий, такой когда-то желанный, сейчас ударил ему в ноздри уксусом.
— Ты не знаешь всего, — сказала она, и глаза её наполнились слезами — быстро, как колодец в дождь. — Ты не знаешь, как я жила эти годы. Как он... как твой отец...
— Что — как он? — перебил Степан. — Пожалел? Приголубил?
Так я видел, как он тебя голубит. Видел, говорю! — голос его сорвался, и он сам испугался этого крика.
— Не надо мне рассказывать. Всё видел.
Наталья вздрогнула, закрыла лицо руками.
Плечи её заходили ходуном — она плакала. Плакала тихо, без всхлипов, крупными, жадными слезами, которые текли между пальцев и капали на траву.
— А ты думал, мне легко? — заговорила она сквозь слёзы.
— Думал, я рада? Ты ушёл на службу — молодой, красивый. А меня бросил здесь. С ним. Со стариком.
Он пришёл ко мне через месяц, как тебя проводили.
Сказал: "Не плачь, невестка, я тебя не брошу".
А потом... потом силком почти... Я пить ему стала наливать, он пил, а потом... Степан, я не хотела.
Не хотела сначала!
— А потом захотела? — жёстко спросил он. — Груди свои дынями на стол выкладывала?
Она отняла руки от лица. Глаза её — карие, блестящие — смотрели теперь не стыдливо, а с вызовом.
— А чего мне оставалось?
Я баба молодая. Ты по три года дома не ночуешь.
Детей от тебя нет. Отец твой, старый пёс, ходил за мной, как голодный. Я человек.
Я жить хочу!
— Живи, — сказал Степан, и голос его стал тихим, страшным. — Живи с ним. Не держу.
Развод дам — и гуляй хоть до утра, хоть до старости.
Но меня оставь.
Он повернулся к ней спиной, взялся за скобу двери, чтобы уйти в курень, захлопнуть перед её носом.
Но Наталья вдруг рванулась вперёд — быстро, как кошка — и обхватила его за пояс сзади.
Прижалась щекой к его спине. Сквозь рубаху он чувствовал жар её тела, её груди, те самые, которые помнил, которые ненавидел.
Она дышала часто, прерывисто, и говорила в спину, в лопатки:
— Степка... миленький... прости меня, дуру.
Оставь ты его, отца своего проклятого.
Бери меня к себе. Я тебе всё отработаю, всё прощу.
Я буду лучше, чем жена. Я... я дитя тебе рожу.
Слышишь? Дитя! А он старый, он скоро сдохнет.
Мы вдвоём... в твоём доме...
Степан замер.
Рука его на дверной скобе побелела. Он стоял не дыша, словно примеряясь к её словам, словно пробуя их на зуб, как волк пробует капкан.
А потом медленно разжал пальцы, повернулся. Отцепил её руки от пояса — не грубо, но твёрдо. Отступил на шаг, чтобы между ними снова было расстояние.
— Слушай меня, Наталья, — сказал он, глядя ей прямо в карие глаза. — Ты блудила с отцом моим.
На постели, где мы с тобой спать должны были. Ты растоптала моё имя. И теперь приходишь ко мне — звать его старого козла сдохнуть? Чтоб мы с тобой тут деток делали?
Она прикусила губу. Кровь выступила.
— Не бесчести меня ещё больше, — сказал тихо Степан. — Уходи. Пока я тихий.
Уходи и не возвращайся. А захочешь жить по-людски — иди к попу, кайся.
И отца своего моего оставь.
Пусть один доживает.
А тебе... себе мужа ищи молодого. Без отца.
Наталья постояла, раскачиваясь, будто маятник. Потом вдруг подобрала юбку и побежала прочь — в сторону вяза, в тень, в сумерки. Бежала неловко, спотыкаясь, и чёрный платок слетел с её головы, зацепился за ветку.
Она не обернулась.
Степан долго стоял, глядя ей вслед.
Вяз молчал. Река текла. Где-то на том берегу запел соловей — сначала робко, потом всё звонче и звонче.
Орлик тихонько всхрапнул из конюшни.
Степан вздохнул, подобрал с травы Натальин платок — дешёвый, с выцветшими цветами — и повесил его на плетень.
Пусть висит. На память.
Или на позор — это уж как судьба рассудит.
— Ничего, — сказал он, обращаясь к вязу. — Крепче нас, старый, только земля, да вода, да ты. Переживём.
Он вошёл в курень, зажёг лучнику, поставил на стол чугунок с кашей, оставленный Анфисой. Ел без вкуса, глядя в окно на тёмную реку. И думал о том, что Наталья придёт ещё. Не сегодня, так завтра. Или Тарас придёт, с кулаками, с криком, с бутылкой. И тогда будет новая беда.
Но сейчас — тишина. Только сверчок за печкой, да угли дышат жаром.
Степан перекрестился на икону, погасил свет. Лёг на лавку, подложил руку под голову. Уснул сразу — как убитый.
А за окном, у старого вяза, ветер шевелил брошенный платок, и тот казался в лунном свете привидением — белым, тоскливым, никому не нужным.
****
Ночь стояла глухая, безлунная.
Степан проснулся от того, что Орлик забил копытом в дверь конюшни — тревожно, часто. Потом донёсся звук шагов. Тяжёлых, нетвёрдых, словно шёл человек, у которого ноги не слушаются, а идти надо.
Степан сел на лавке, прислушался.
Шаги приближались к куреню — не со стороны станицы, а от реки, где только рыбаки да бродяги ходят. Кто-то споткнулся у вяза, выругался, затих. Потом шаги возобновились.
«Не уснуть бы мне, — подумал Степан, нашаривая в темноте рубаху. — А ну как воры?»
Он встал, сунул ноги в сапоги, взял со стены наган — старая привычка со службы.
Подошёл к двери, приоткрыл чуть-чуть.
В проёме, залитом звёздным светом, стоял Тарас.
Отец был пьян, но не до беспамятства.
Пьян той особенной, колючей пьянкой, когда человек вроде бы на ногах, но глаза уже не его. Рубаха расстёгнута, волосы растрёпаны, в руке — пустая бутылка. Опёрся плечом о косяк, дышит тяжело, пахнет от него перегаром, потом и чем-то кислым.
— Открой, сын, — сказал он хрипло.
Степан не пошевелился.
— Ты зачем пришёл, Тарас? — спросил холодно, не называя отцом. — Время позднее. Я сплю.
— А я нет, — ответил старик, качнувшись. — Спит моя совесть тридцать лет. А сегодня проснулась. Открой, говорю. Не на пороге же разговаривать.
Или боишься?
Степан помедлил, потом отступил, распахнул дверь настежь.
— Входи, раз пришёл. Только без глупостей.
Отец перешагнул порог, остановился посреди горницы, огляделся. В темноте не видно было убранства, только икона мерцала лампадкой да угли в печи тлели красными глазками.
— Дом поставил, — сказал Тарас, и в голосе его прозвучало нечто похожее на гордость. — Ладный.
Я тоже когда-то… свой рубил. Для тебя рубил
. Для матери твоей.
— Для матери? — Степан усмехнулся в темноте. — Ты её у табора украл, увез силой. А потом она сбежала, потому что с тобой жить — как в клетке. Я прав?
Тарас молчал долго. Бутылка выпала из его руки, покатилась по полу. Он не поднял.
— Прав, — сказал наконец. — Всё правда. Я её… любил. Любил, как бешеный пёс. А она — цыганка, вольная птица.
Я её цепями не держал, она сама… ушла. Оставила тебя. Ты тогда маленький был, плакал.
Я не умел с тобой говорить.
Руками только вот этими лелеял.
Он сел на лавку, внезапно обессилев, опустил голову.
— Я с тобой жесток был, Степан. Стегал ремнём за всякую малость. Думал: мужика ращу. А вырос ты, а я… я тебя предал. Наталью эту… прости, господи, зачем я на неё позарился?
Степан не сел. Стоял у печи, опершись спиной о тёплую кирпичную стену, и смотрел на отца. В груди клокотала злоба, но жалость уже прорастала сквозь неё, как трава сквозь асфальт.
— Зачем? — повторил он вопрос.
— Сам расскажи. Я слушаю.
Тарас поднял голову. Глаза его в свете лампадки были красные, заплаканные.
— Один я, Степан. Понимаешь?
Мать твоя сбежала. Ты на службе. Дом пустой, постель холодная. А она… Наталья — молодая, тёплая.
Я сначала просто помочь хотел. Дрова поколоть, крышу починить. А потом… потом пропал. Стыдно мне. Стыдно так, что хоть в петлю. Но ты её прогнал от себя?
Приходила же она?
— Приходила, — сказал Степан. — Просилась ко мне жить. От тебя, мол, старого, уйду.
Дитя тебе, говорит, рожу.
Тарас судорожно вздохнул, схватился за грудь.
— Сука, — прошептал. — Сука блудливая. Значит, и меня бросить готова? А я… я для неё лез под кнут.
Грудью заслонил, помнишь?
— Помню, — кивнул Степан. — Запомнил. Ты мне ударить не дал, хоть я на тебя с кнутом пошёл. Это я помню.
Тарас встал, шагнул к сыну. Степан напрягся, но старик не бить — обнять хотел. Потянулся руками, замер, не решаясь.
— Прости, — выдохнул он. — Прости меня, дурака старого. Отпусти грех. Я с ней порву. Сегодня же. Пусть идёт к чёрту.
А ты вернись в дом, сын. Ты хозяин. Я на покосе доживу, в землянке. Только живи рядом.
Степан молчал долго — целую вечность.
А потом сказал:
— Поздно, отец.
— Что — поздно? — Тарас вздрогнул.
— Поздно прощенья просить. Я себе курень срубил. Здесь моя земля. Здесь я хозяин. А тот дом… где ты с женой моей в постели валялся… тот дом мне не дом. Сгорит он — не пожалею.
— Степан…
— Иди, отец. Иди и живи как знаешь. Наталья твоя — сам разбирайся. Развод я дам. А тебя… прощать пока не могу. Не умею. Приходи через год. Может, тогда.
Он подошёл к двери, распахнул её настежь. В лицо пахнуло сырой травой и речной прохладой. Старый вяз чернел невдалеке, и в его ветвях запуталась звезда.
Тарас постоял, покачиваясь. Потом вдруг низко, по-старчески, поклонился сыну — в пояс, почти коснувшись пальцами пола.
— Господь тебе судья, — сказал он. — Не мне. А я… я в ноги тебе кланяюсь, Степан. За всё.
Он вышел, не оглядываясь. Пошёл в темноту — к реке, к старой дороге, к своему остывшему дому. Шёл медленно, сгорбившись, и казалось — вот-вот упадёт и не встанет.
Степан смотрел ему вслед, пока отец не растворился в ночи. Потом закрыл дверь, привалился к ней спиной и сполз на пол.
— Не смог, — прошептал он. — Не смог простить.
Орлик за стеной всхрапнул, успокаивая. Печь тихо потрескивала.
А старый вяз за окном шелестел листвой — шумно, тревожно, будто пытался что-то сказать, но не находил слов.
Или не хотел находить.
Продолжение следует .
Глава 3