Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

СТАРЫЙ ВЯЗ...

Рассказ.Глава 1.
— Ну, здравствуй, старый. Не ждал, поди?
Степан спрыгнул с коня на сырую, пахнущую тиной и остывающей глиной землю. Орлик, весь в мыле, благодарно всхрапнул, ткнулся мордой в хозяйское плечо, но седока будто подменили. Тот, кому еще утром в степи было тесно от ветра, сейчас стоял тише, чем скошенный ковыль.
Вяз у реки стоял черный и могучий, словно сам тянул корнями время из

Рассказ.Глава 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

— Ну, здравствуй, старый. Не ждал, поди?

Степан спрыгнул с коня на сырую, пахнущую тиной и остывающей глиной землю. Орлик, весь в мыле, благодарно всхрапнул, ткнулся мордой в хозяйское плечо, но седока будто подменили. Тот, кому еще утром в степи было тесно от ветра, сейчас стоял тише, чем скошенный ковыль.

Вяз у реки стоял черный и могучий, словно сам тянул корнями время из глубины веков.

Половина неба над ним уже налилась густыми сливами заката, но вершина его еще горела, освещенная последним, упрямым лучом, пробившим тучи. Южный ветер, вечный шептун донской земли, пробежал по воде, шевельнул в прошлогодней листве, застрявшей в развилках ветвей, и затих. Испугался? Или ждал, что скажет этот вернувшийся человек.

Сорок лет Степану. Сорок — век казачий, в самый раз.

А за спиной — пустота. Ни жены, что топила бы печь, ни сына, что под седло коня подводил бы, ни тепла своего, ни кола своего, ни двора.

Он — одинок. Как этот вяз.

Степан провел ладонью по морщинистой, в глубоких трещинах, коре. Рванул пальцами кусочек, понюхал. Горько. Пряный запах живого, больного дерева ударил в ноздри, смешался с запахом конского пота и собственной усталости.

— Я же обещал, — глухо сказал он, не то дереву, не то себе. — Поклониться с дороги.

В голове, как осколки старого зеркала, замелькало. Вот он, чернявый вихрастый пацан, с зелеными глазищами — "цыганенок проклятый" — дразнили его казачата.

А он молча, цепко, как ящерица, лез на этот самый вяз выше всех. И плакал здесь. Горько, в голос, закусив рукав рубахи, чтобы отец не услышал. Когда мать от них ушла.

Рада.

Красивая. Кочевая кровь. Огонь, а не женщина. Отец Тарас тогда молодой был, дюжий, выкрал ее на ярмарке, увез за тридевять земель в станицу. Пленил красотой, да удержать не смог.

Ушла с табором на восход, когда Степке всего пятый год и пошел. Оставила кудрявого, зеленоглазого сына, как чужую вещь. Сбежала. "Не дубом рос — лозой кривой", — говаривал Тарас, стегая его ремнем. И плакал Степан потом не от боли даже, а от стыда, что в нем эта цыганская, летучая кровь течет. Он, землю свою, тихий Дон, любил лютой любовью.

Хоть и цыган в нем и был.

— Много ты знаешь, старый вяз, — прошептал Степан, прижимаясь лбом к шершавому стволу. — Помнишь, как я тут дрожал-то? Как руки твои гладил? А ты молчишь. Сколько ран на тебе, сколько на мне. Все молчим.

Он отступил на шаг. Орлик фыркнул, заскреб копытом землю рядом. Гнедой, с белой звездой во лбу, он стоял, прижав уши, и черным глазом косился на седока.

Чуял чужую боль. Степан погладил коня по жесткой холке. Птица какая-то, ночная, вскрикнула в прибрежных кустах.

— Ты меня понимаешь, друг, — сказал Степан коню. — Мы с тобой огонь и воду. И горечь. А они...

Он не поехал сразу к дому отчиму.

Не мог. Сначала надо было сюда.

Душу вытряхнуть, как сапог от пыли.

В кармане шинели хрустнул листок. Митьки Яшина письмо, друга детства, с которым они и в станице, и на плавнях, и потом на службе в разных сотнях, но душа в душу. Митька не врал. Не умел.

"Степка, прости, что пишу.

Тарас, с Натальей твоей... Она, сука чернобровая, не ждала тебя и дня. Прямо при нем хвостом крутит. А он и рад. Срам на всю станицу."

Степан закрыл глаза. Увидел Наталью. Отец сосватал ее насильно прямо перед отправкой. Большегрудая, белая, черные брови вразлет, глаза — шальные, притворно скромные. "Я тебе, сынок, хорошую взял, — сипел тогда хмельной Тарас. — Стеречь дом будет". А вышло что? Стерегут они этот дом вместе.

Блудят, поди, сейчас в горнице. Пока он, Степан, на службе орденские кресты на ветер не носил, пока врага рубил.

Отец. Тарас. Старый кобель. Не любит притворства Степан. Ни в людях, ни в себе.

— Видал, вяз? — спросил он, и в голосе его зазвенела не слеза — сталь. — Как я им в глаза теперь гляну?

Скажет опять: "Сынок, поди, с дороги-то, садись, держи чарку". А у них самих руки в грязи.

Вяз молчал. Только тяжелая ветка качнулась, будто вздохнула. Река лениво лизала берег где-то внизу. Там, в черной воде, уже зажглась первая звезда.

Степан выпрямился.

Потянулся, хрустнул позвонками. Усталость, которая казалась вечной, ушла куда-то вглубь, сменилась тупой, колкой решимостью. Он подтянул подпругу у Орлика, легко, по-кошачьи, запрыгнул в седло.

— Поехали, — бросил он коню. — Посмотрим им в лица. Посмотрим, что скажут этот раз оба.

Он развернул коня. От вяза к станице вела едва приметная стёжка, заросшая полынью. Там, за поворотом, горели желтые окна дома. Там было его прошлое, которое он ненавидел. И будущее, которого он боялся.

— Но ты меня держи, старый, — обернулся Степан на ходу. — Я еще вернусь к тебе. Посижу.

Послушаю, как ты молчишь.

Конь пошел рысью. Ветер догнал всадника, полоснул по лицу холодком. И за спиной, среди набухающей тьмой донской степи, черной громадой маячил старый вяз. Свидетель. Хранитель. Молчальник.

*****

Луна уже перевалила за полдень ночи, когда Степан подъехал к отцовскому дому.

Он хотел сначала завернуть к Митьке, но ноги сами принесли коня к знакомой калитке.

В станице было тихо — только редкий собачий брех да шелест тополей за околицей. Пахло росой, полынью и той особенной, горьковатой прелью, которой тянет от старых плетней.

Орлик фыркнул и замялся у крыльца, будто чуял недоброе.

— Стой здесь, — бросил ему Степан, глуша голос.

Он хотел войти тихо.

Может, в сенях прилечь, до утра не тревожить. Может, остыть. Но дверь в горницу оказалась не заперта на засов — только щеколда звякнула.

И оттуда, из-за плотной занавески, отделявшей спальню от общей половины, слышались звуки.

Степан замер. Сначала подумал — показалось.

Потом до него донеслось: сдавленный женский смех, тяжёлое, прерывистое дыхание, скрип кроватных досок.

Кровь ударила в голову.

Он не стал звать. Не стал стучать. Он рванул занавеску так, что крючки посыпались на пол, и толкнул дверь в спальню.

Картина, которая открылась ему, была хуже любого сна.

На широкой, мятых простынях, при свете оплывшей свечи на подоконнике, лежали двое.

Отец Тарас — голый, красномордый, с седыми волосьями на груди и животе, с ногами, вымазанными в поту.

И Наталья — рядом, тоже без рубахи, раскинувшая свои огромные белые плечи.

Они не спали. Они замерли в тот миг, когда дверь распахнулась. У Тараса глаза вылезли из орбит, рот открылся — и застыл немым криком.

Наталья взвизгнула — тонко, по-звериному — и заметалась.

Начался тот страшный и смешной, суетливый ужас, когда людское тело выдают все его стыдные части.

Тарас соскочил с кровати. Он трясся, как студень, и шарил дрожащими руками по полу, по стульям, по пустым углам.

— Портки! Где портки, мать твою? — сипел он, нагибаясь, и при этом его голый, дряблый зад так и маячил перед Степаном, а спереди болтались те самые причиндалы — отцовы, стариковские, безобразные в своей поспешной тряске.

Он нашарил наконец штаны, начал натягивать их на одну ногу, но запутался, чуть не упал, ухватился за спинку кровати.

Наталья вела себя иначе.

Она не искала одежду — она пыталась прикрыться. Одной рукой зажала низ живота. А груди — огромные, тяжелые, с крупными тёмными сосками — лежали на ней, как две спелые дыни, и никакая рука не могла их скрыть. Вторая грудь так и осталась на виду, перевалившись набок, и Степан, сам не свой от омерзения, смотрел на это тело, которое когда-то называл своим.

— Степан... — прошептала она, сверкая глазами. — Степан, погоди...

— Молчи, блудница! — голос его прорвался хрипом, не своим.

Отец наконец натянул портки до колен, срам прикрыл, но рубаху никак не находил. Так и остался стоять полуголый, с выпирающим животом, с синими прожилками на ногах.

Глаза его бегали, но в них уже просыпалась не растерянность — злость.

Та самая, старая, от которой Степан в детстве прятался в вязе.

— Ты... ты как посмел? — заорал Тарас, тыча пальцем в сына. — Вломился без стука! Ты кто такой?!

— Я муж её законный! — закричал Степан в ответ, и голос его сорвался на гнев.

— А ты — отец! Ты — родитель!

Как земля тебя держит, старая сволочь?

Наталья наконец натянула сбившуюся простыню, прикрыла грудь и низ, но всё равно выглядела как базарная торговка, застигнутая с краденым товаром.

Она сидела на краю кровати, кутаясь в белую тряпку, и молчала. Только губы её дрожали, да чёрные брови взлетели домиком.

— Я требую развода! — Степан шагнул к ней, и она съёжилась, вжалась в подушку.

— Слышишь, Наталья? Ты мне больше не жена!

Иди к нему, к козлу старому, живи с ним.

Позорьтесь дальше — на всю станицу! На всю епархию!

— Сынок, ты погоди... — начал Тарас, делая шаг вперёд, поднимая руки ладонями вперёд.

Но Степан уже не слушал.

Глаза его налились кровью, застилал красный туман. Он заметил на гвозде у двери плетёный казачий кнут — отцовский, с медной насечкой.

Рванул его с гвоздя, взмахнул.

Кнут свистнул в воздухе — тонко, опасной змеей.

— Я вас высеку, как псов! — зарычал Степан, и рука его уже занеслась для удара. Удара по этим двум телам, по этой мерзости, которая называлась родным домом.

Но удар не последовал.

Рука Степана зависла в воздухе, как на невидимой верёвке.

Потому что Тарас — старый, хромой, с наполовину натянутыми портками — вдруг шагнул перед Натальей, заслонил её собой.

Развел свои жилистые, волосатые руки, словно крылья. Встал грудью под кнут.

— Бей! — сказал он глухо, глядя сыну прямо в глаза. — Бей, если рука поднимется на отца. Но её не тронь.

Она... она не виновата. Я всё затеял.

В голосе его не было прежней злобы. Была какая-то собачья, последняя покорность.

И одновременно — вызов.

Степан смотрел на отца.

На его седые космы, на морщинистую шею, на трясущиеся колени. И руки-то у него были — обычные стариковские лапы, в мозолях от лопаты и от вожжей.

Он такими же когда-то пеленал его, Стёпку, маленького. Такими же гладил по голове перед школой.

Кнут повис. Тяжёлый кончик ударил по полу — глухо, почти обиженно.

— ...Будьте вы прокляты, — выдохнул Степан. — Оба.

Он разжал пальцы, кнут упал к ногам. Развернулся, вышел прочь, не оглядываясь.

В сенях он нашарил дверную ручку, вывалился на крыльцо, глотнул холодного ночного воздуха.

Луна уже зашла за тучи, и станица утонула в липкой темноте, только звёзды торчали колючками.

Орлик всхрапнул, подался к хозяину. Степан припал лицом к конской гриве, вдохнул запах пота и сена — единственный чистый запах в этом мире.

— Поехали, — прошептал он. — Поехали отсюда к чёртовой матери.

Он вскочил в седло, ударил коня пятками, и тот понёс его прочь от дома, прочь от этих голых тел, от этого позора — к реке, к старому вязу, к единственному другу, который умел молчать и никогда не предавал.

А дом остался позади.

И в том доме, уронив голову на руки, плакал седой Тарас. А Наталья, всё ещё полуголая, смотрела в окно на удаляющуюся тень всадника, и щипала край простыни.

Никто из них не знал, вернётся ли Степан когда-нибудь. Но вяз знал. И молчал.

****

К реке Степан примчался, когда звёзды уже начали бледнеть.

Он бросил поводья, сполз с седла прямо на сырую траву у корней старого вяза. Орлик, умный конь, не стал ждать привязи — сам встал рядом, опустил морду, замер. Только изредка вздрагивал крупом, отгоняя усталую муху, которой зачем-то понадобилось лететь в предрассветной мгле.

Вяз стоял чёрный, огромный.

С реки тянуло прохладой, туман клубился над водой — белый, густой, как парное молоко. Где-то на том берегу закричала выпь — длинно, тоскливо, будто сама земля стонала.

Степан сидел, привалясь спиной к шершавому стволу, и смотрел на свои руки. Руки дрожали. Не от холода — от того, что внутри всё перекипело и теперь остывало медленной, тягучей болью.

— Видал, старый, — сказал он вязом. — Отец родной... Голый, как червь. И она... Груди её дынями трясутся. А я — муж. Муж, понимаешь? — он усмехнулся горько, сплюнул.

— Какой из меня муж? Пёс неприкаянный.

Вяз молчал. Только одна ветка, самая нижняя, толстая, шевельнулась от ветра, и с неё сорвалась капля — на лоб Степану. Холодная, будто слеза.

— И то правда, — он не стёр каплю. — Плакать надо. А не могу. Ссохлось всё внутри.

Он достал кисет, начал крутить цигарку, но пальцы не слушались — табак сыпался на траву. Вздохнул, сунул кисет обратно.

Рассвет наступал медленно, нехотя.

Сначала край неба над восточным курганом порозовел — нежно, как девичья щека под поцелуем. Потом розовое перешло в золото, и туман над рекой начал подниматься, сворачиваться в клочья, точно старый кошма.

Птицы загалдели — сначала одна, потом другая, потом уже весь прибрежный кустарник зазвенел, запел, защёлкал.

Степан сидел неподвижно.

Глаза его покраснели, в углах засохла грязь — дорожная, вперемешку со слезами, которых он не замечал. Сорок лет. Сорок — половина. А что впереди?

Конь, седло, пустая дорога.

Он вдруг подумал о матери.

О Раде красивой, черноглазой, с цыганскими серьгами. Она бы поняла. Она бы сама так сделала — бросила всё и ушла в степь за ветром.

Может, и он такой. Может, не Тарасов он сын совсем — Радин.

— Эй, Степан! — окликнули его сзади.

Он вздрогнул, обернулся.

По тропе, спускаясь от станицы, шёл человек. Низкий, коренастый, в картузе набекрень. Шёл быстро, размашисто, и ещё издали было видно — свой. Митька Яшин.

Степан не встал. Только кивнул.

Митька подошёл, глянул на друга, потом на коня, потом на вяз. Посвистел тихонько.

— Ну, — сказал, садясь рядом на траву. — Нашёл?

— Нашёл, — ответил Степан глухо.

— Вместе?

— Вместе.

Митька помолчал, сорвал травинку, зажевал. Лицо у него было простое, рябоватое, с вечно прищуренными глазами — такими, что всегда смеются, даже когда грустно.

Сейчас не смеялись.

— Я ж тебе писал, — сказал он без укора. — Не верил?

— Верил. Думал, остыну. Думал, может, не так всё.

— А оно так.

— Оно так, — подтвердил Степан. — Я их голых застал. Постель мятая. Он, батя, портки искал, трясся... причиндалами своими стариковскими...

Митька поморщился.

— Ладно, не живописуй. И так тошно.

— А ей тошно? — зло бросил Степан. — Груди дынями по животу — и тошно ей? Она знаешь что сказала? «Сердцу не прикажешь». Как по писаному.

Митька выплюнул травинку.

— Дура она. И батя твой — дурак старый. Ты что делать-то будешь?

Степан долго молчал. Смотрел, как солнце отрывается от кургана, как первые лучи падают на реку, зажигают в ней золотую рябь.

— Развод требовать, — сказал наконец. — К попу пойду, к атаману. Пусть рассудят.

Не хочу её больше. Не жена она мне.

— А отец?

— Отец... — Степан сжал кулак, разжал. — Чужой он мне. Сам сказал. Истинно. Ты бы видел, Митька, как он Наталью собой заслонил. Меня, родного сына,что кнутом занёс — он грудью встал за нее.

А я тронуть не мог. Рука не поднялась.

— И правильно, — серьёзно сказал Митька.

— Отцеубийцей не станешь. А их всех... бог рассудит. Или станица рассудит. Такой позор — с невесткой в одной постели... Тарасу теперь на люди не показаться.

— А Наталье? — спросил Степан.

— Наталью матерью блудной назовут. Из каждого плетня её груди те самые торчать будут. Сама виновата.

Степан вздохнул. Тяжело, всей грудью, так, что даже вяз, казалось, качнулся в такт.

— Мить, а ты меня примешь? Хоть на время. Пока я себе курень не слажу.

— Обижаешь, — Митька хлопнул его по плечу. — Моя хата — твоя хата. Жена моя, Анфиса, пельменей наварит — пальчики оближешь.

Хочешь, у меня живи.

А там... а там посмотрим.

Степан поднялся. Колени затекли, хрустнули. Он отошёл к реке, наклонился, зачерпнул воды пригоршней, умылся. Ледяная — зубы свело.

Вытер лицо рукавом.

— Спасибо, друг, — сказал, не оборачиваясь. — Один бы я тут... завял, как та ветла.

— Не завянешь, — ответил Митька. — Ты Степан. Ты казак.

Казаки не вянут. Айда ко мне.

****

Они пошли вверх по тропе.

Степан вёл Орлика в поводу. Солнце уже поднялось выше, обсушило росу на траве, зажгло блёстки на паутине между ветвями кустов. Станица за их спиной дымилась печными трубами — завтракали люди, не знающие ещё вчерашнего скандала.

— Мить, — сказал Степан, останавливаясь на пригорке. — А как люди узнают?

Я никому не скажу, ты никому...

— Эх, Степан, — друг покачал головой.

— В станице всё через час известно. Соседи слышали, как ты стучал, как кричал.

У нас стены — бумага. И петухи на заборе — те же газеты.

К обеду вся станица будет зубы чесать: «Степан Тарасович жену с отцом застукал».

— И пусть, — Степан пожал плечами. — Мне не стыдно. Мне за других стыдно.

Они перелезли через плетень и пошли задами, чтобы не попадаться на глаза ранним прохожим. В огородах уже шла работа — бабы пололи грядки, мужики чинили инвентарь

. Никто их не видел, или делали вид.

Анфиса, жена Митьки, встретила их на пороге — круглолицая, румяная, в чистом платке.

— Заходи, Степан Тарасыч, — сказала она приветливо, сразу догадавшись, что случилось что-то страшное, но не показывая виду. — Самовар сейчас поставлю.

Пельмени вчерашние остались, разогрею.

В её голосе было столько женского тепла, что у Степана защипало в носу.

— Спасибо, Анфиса, — сказал он тихо. — Выручаешь.

Он перешагнул порог, снял шапку, перекрестился на икону в красном углу. Там, за окном, оставалась старая жизнь — с отцом, с блудной женой, с ложью. А здесь, в простой, бедной, но чистой хате Митьки, начиналась новая.

И от этого становилось легче.

Но старый вяз, оставшийся у реки, знал: лёгкость эта временная. Будут ещё бури. Будут ещё раны. Вяз молчал, но он помнил всё.

А в избе Митьки Степан сел за стол, положил руки перед собой и сказал:

— Анфиса, налей-ка мне, сделай милость, полкружки. А остальное — Митька доскажет.

И сам себе показался вдруг старым. Таким же старым, как тот вяз, что стоит у реки и никому не жалуется.

Продолжение следует .

Глава 2