В нашей редакции был один непреложный закон: четвёртую полосу сдавать к двенадцати. Без объяснений, без ссылок на авторов, которые принесли материал в три часа дня. Без рассуждений о том, что линотип в типографии опять ломается, что Беляков сдал очерк с тремя фактическими ошибками и его пришлось гнать переделывать. К двенадцати, Галина Андреевна. Ирина Семёновна произносила это именно так, как, наверное, судьи произносят приговоры: тихо, отчётливо, не оставляя пространства для переговоров.
Редакция газеты «Трудовая слава» помещалась в бывшем купеческом особняке на улице Карла Маркса. Длинная, узкая, с высокими побелеными потолками и двумя изразцовыми печами, которые топили с декабря по март, в зависимости от того, договорился ли редактор Пряхин с коммунальщиками или нет. Нас, корректоров, размещали в дальней комнате слева – там меньше ходили, меньше хлопали дверьми, и запах гранок не мешал журналистам думать. Запах был особенный: типографская краска, нагретый металл из подвала, где стоял линотип, и немного кислая капуста из столовой через стену. Зимой по утрам стёкла покрывались инеем с внутренней стороны. Мы работали в пальто до десяти.
Я проработала в «Трудовой славе» с двадцати одного года. Пришла после полиграфического техникума, ни на что особенно не рассчитывая. Прошла все стадии: ученик корректора, корректор, старший корректор. До старшего дошла к двадцати шести. Это был мой потолок. Я знала это раньше, чем его достигла. Потолок был невысокий, чуть покосившийся, в точности как наш реальный потолок, который дал течь в марте восьмидесятого и с тех пор шёл пятном.
Работа корректора – это работа с ошибками. Не с замыслом, не с содержанием, не с тем, что Беляков «хотел выразить своим очерком о животноводстве». Только с буквами. С запятыми. С тем, написано ли «компания» или «кампания». Беляков путал эти два слова с завидной последовательностью, как будто это было его принципиальной позицией. Я правила его материалы три года подряд. Мы об этом ни разу не говорили.
Со временем у меня выработался особый взгляд. Я видела ошибки везде: в меню в кафе «Уют», в объявлении на доске у проходной завода, в надписи на чужом кульке. Муж Сергей называл это профессиональной деформацией. Он был совершенно прав. Зато в тридцать лет я впервые нарочно написала «расчёт» через «з», для проверки, и мне это далось с огромным физическим усилием.
Нина Борисовна сидела в машбюро через коридор.
Высокая, с тёмной тяжёлой косой, уложенной на затылке. Пальцы длинные, почти пианистические. «Ятрань» у неё стучала ритмично и как будто негромко – не то что у Зои Павловны, которая работала на машинке с личной обидой на каждую клавишу. Нина печатала не глядя, держа спину прямо, с тем видом, с каким некоторые люди делают что-то привычное, давно переставшее требовать усилий.
С Ниной мы не дружили. Не враждовали – просто не дружили. Разные комнаты, разный ритм. Она приносила нам готовые материалы, клала на стол, говорила: «вот четвёртая» или «исправленная версия». Голос тихий, чуть хрипловатый. На корпоративах сидела в углу с бокалом лимонада и уходила первой. Её мужа, Виктора Степановича, замначальника на нашем заводе, я знала только в лицо: иногда приходил за ней после работы, стоял у входа в тёмном пальто, курил.
О Нине Борисовне я не думала никак особенно.
Впрочем, о Зое Павловне, с которой сидела в одной комнате восемь лет, я тоже не думала особенно. Зоя была женщина в меру шумная, с двумя взрослыми детьми и зятем Вадиком, которого называла «это моё наказание», хотя тон при этом был скорее нежный. Она приносила бутерброды с копчёной колбасой и каждый день предлагала мне половину. Каждый день я отказывалась. Такой у нас был ритуал.
В ноябре восемьдесят второго у нас сломался линотип.
Мастер из типографии, Иван Петрович, чинил его два дня. Всё это время гранки запаздывали, полосы путались, Ирина Семёновна ходила с тем особенным выражением, с каким ходят люди, которым предстоит объяснять то, что редактору Пряхину объяснить в принципе невозможно.
На третий день линотип починили.
Ирина Семёновна пришла ко мне в половине одиннадцатого с пачкой гранок в руках. Стёкла в то утро покрылись первым тонким инеем.
– Сдаём в час, – сказала она вместо обычного «к двенадцати».
– Хорошо.
Она ушла, прикрыв за собой дверь. Зоя разворачивала бутерброд с колбасой, обёртка шуршала.
– Хочешь? – спросила Зоя.
– Нет, спасибо.
– Зря. Свежая. С «Рабочей» покупала.
Я сдвинула кофейную чашку на край стола, положила перед собой гранки, взяла красный карандаш. Четвёртая полоса. Три листа, плотно набитых текстом, с рукописными пометками на полях чужим красным – не моим.
Между третьим и четвёртым листом лежало ещё кое-что.
Сложенный вчетверо листок.
Я взяла его машинально, как берут то, что явно попало не туда. Макет. Черновик. Список покупок, в конце концов. Бывало всякое. Размяла пальцами.
Развернула.
Бумага в клетку. Школьная тетрадь. Карандаш, мелкий, с наклоном вправо, ровный и при этом торопливый. Я увидела первые строки ещё думая, что это черновик заметки. Алёшин, наш фотограф, вечно записывал что-то на клочках.
«Нина».
Не «Нина Борисовна». Просто «Нина». Потом: «Ты просила не писать. Я обещал».
Я остановилась.
Положила листок на стол. Посмотрела на него. Взяла снова.
Не могу объяснить почему. Наверное, каждый на моём месте взял бы снова – или врёт, что не взял бы.
Нина.
Ты просила не писать. Я обещал. Видишь, как я умею держать слово.
Три месяца я держался. Потом понял, что три месяца – это всё, что я могу.
Не знаю, дойдёт ли это до тебя. Может, и нет. Может, я его и не отправлю. Может, сожгу в пепельнице, как то, июльское. Хотя от того у меня потом три дня пахли пальцы горелой бумагой, и это было невыносимо.
Нина, я не умею делать вид. Ты умеешь. Я видел, как ты умеешь, как говоришь с ним, как смеёшься его шуткам, как накрываешь на стол, будто так и надо, будто иначе не бывает. Я понимаю. Понимаю всё про всё. Так правильно. Так надо.
Я всё равно не умею.
Три года, Нина. Три года я пытаюсь научиться. Не выходит.
Отпусти меня, пожалуйста. Или не отпускай. Я сам уже не знаю, о чём прошу.
А.
Я дочитала.
Сложила листок. Положила на стол.
За окном была улица Карла Маркса, ноябрьская, серая, с редкими прохожими и одиноким троллейбусом, который шёл в парк. На подоконнике белел тонкий иней по краям.
Зоя за соседним столом шуршала бутербродом и листала что-то. Она ничего не заметила.
Красный карандаш был у меня за ухом. Я сняла его, покрутила в пальцах. Положила на стол. Взяла снова.
«А».
Мужчина. Имя на «А». Александр. Андрей. Анатолий. Алексей. Я перебирала машинально, без цели. Тридцать пять ему или сорок? По почерку – взрослый, не торопливый. Пишет редко, но пишет внятно.
«Три года, Нина».
Три года – это не «увлечение». Не «роман» в том смысле, в каком говорят «у неё был роман». Три года – это параллельная жизнь. Это человек, который каждое утро что-то решает. И каждое утро живёт по-прежнему.
Нина Борисовна сидела сейчас через коридор.
Прямо сейчас стучала «Ятрань». Нина набирала, не глядя на клавиши. Спина прямая. Она ничего не знала.
Надо было работать. Четвёртая полоса сдаётся в час.
Я взяла первый лист гранок. Прочитала первую строку. Не прочитала, посмотрела, что там есть буквы. Отложила.
Убрала листок под гранки. Взяла карандаш.
В третьем абзаце Беляков написал «компания» вместо «кампания».
Я исправила.
В час гранки лежали на столе у Ирины Семёновны. Сданные, проверенные, с пометками. Листок лежал у меня в ящике стола, под словарём, в самом низу.
Три дня.
В первый день я его не трогала. Ящик не открывала. Работала. Правила гранки первой полосы, второй, третьей. Прошла мимо Нины в коридоре, она несла что-то в руках, кивнула. Я кивнула.
Всё как обычно. Только я знала то, чего не знала Нина.
Зоя, пока Нина прошла мимо, сказала:
– Смотри, какое у неё пальто. Синее. Я такое видела в «Берёзке», но там было восемьдесят рублей.
– Хорошее пальто, – сказала я.
– Ей идёт. У неё вообще вкус. Жалко, что неразговорчивая. – Зоя подумала. – Хотя, может, оно и к лучшему. Разговорчивые – те утомляют.
Я согласилась. Взяла следующий лист.
Вечером Сергей рассказывал про завод. Какой-то Василий Иванович из второго цеха не сдал показатели, кто-то там с кем-то поссорился, в столовой опять не было котлет, только тефтели. Я слушала, накрывала на стол, кивала.
– Ты как? – спросил он.
– Нормально. Устала немного.
– С линотипом этим?
– Ну да. Налаживаем.
Он поверил. Сергей вообще верил мне сразу и полностью, это было его устойчивое свойство, как и то, что он не задавал лишних вопросов. Восемь лет нашего брака это работало безупречно. В тот вечер особенно, потому что рассказывать было нечего. Не потому что нельзя. А потому что непонятно было – что именно.
После ужина я мыла посуду. Стояла над раковиной. Думала: выброшу завтра.
На второй день я не выбросила.
Достала из ящика, сама не понимая зачем. Разворачивала, думая, что ищу под ним какую-то свою бумагу. Оно само развернулось.
Прочла снова. Медленно, в этот раз.
«Три года, Нина. Три года я пытаюсь научиться. Не выходит».
Знаете, что такое три года? Это не «закрутилось». Это параллельная жизнь. Это человек, который умеет делать вид в одном месте и не умеет в другом. Письмо, которое сжигают в пепельнице и потом три дня чувствуют запах.
Я тогда не думала такими словами. Просто сидела с этим листком и думала: вот человек. Вот его три года. Всё уместилось на половине тетрадного листа в клетку.
Тут вошла Зоя с гранками.
– Ирина Семёновна прислала. Срочно исправить в шапке.
Я убрала листок под стол.
– Давай.
Зоя положила листок на стол и задержалась.
– Слушай, у тебя нет таблетки от головы? У меня с утра.
– В сумке, подожди.
Я достала анальгин. Зоя взяла, поблагодарила, ушла.
Я взяла гранки. Прочитала. Исправила. Положила обратно.
Вечером Сергей опять рассказывал что-то про завод. Я слушала хуже, чем вчера.
– Ты где? – спросил он.
– Здесь. Просто устала.
– Может, у тебя что-то болит?
– Нет. Просто думаю.
– О чём?
Я помолчала.
– Об одной ситуации на работе. Ерунда, в общем.
– Пряхин?
– Нет. Не важно.
Сергей посмотрел на меня. Он умел так смотреть – без давления, просто смотрел, давая время.
– Хорошо, – сказал он. – Скажешь, когда захочешь.
Не спросил больше ничего. Пошёл смотреть телевизор. Я осталась сидеть за столом с чаем.
Думала: ну выброшу. И что? Никто ничего не знает. Никто ничем не рискует. Чужое письмо, которое попало ко мне случайно.
Но что-то не давало.
Не сочувствие, хотя и оно тоже. Не любопытство. Что-то другое. Что-то связанное с тем, что это письмо существует. Что оно написано. Что кто-то сидел ночью или утром, не мог заснуть, взял школьную тетрадь и написал карандашом «Нина». Оно есть. И если я его выброшу, я как будто вычеркну это. Что оно было. Что он написал. Что три года.
Не то чтобы это было моё дело. Совершенно точно не моё.
Ночью я долго лежала и смотрела в потолок. Сергей спал ровно, с тем привычным ритмом, который я знала наизусть. Было тихо. Только за окном время от времени проходил трамвай.
На третий день я переложила листок в сумку. Просто чтобы не оставлять в ящике. Или чтобы не забыть. Я и сама не знала точно.
После работы пошла домой пешком, мимо почты, мимо булочной, мимо сберкассы. Думала. Не пришла ни к чему. Просто дошла домой.
На четвёртый день я пришла пораньше.
Зои Павловны ещё не было. Редакция просыпалась медленно: где-то хлопнула дверь, в коридоре прошёл кто-то с портфелем, из столовой запахло кашей.
Я достала из сумки листок. Встала. Открыла шкаф, там у нас хранились чистые конверты, редакционные, белые, с угловым штампом «Трудовая слава». Взяла один. Вложила листок. Закрыла.
Без надписи на конверте.
Взяла его. Пошла в машбюро.
В коридоре на секунду остановилась. Прислушалась. Тишина, значит, Зои Павловны ещё нет, «Ятрань» молчала.
Пошла дальше.
Нина стояла у окна. Чашка чая в руках, смотрела на улицу. Обернулась, услышав шаги.
– Галина Андреевна?
Голос вопросительный, но не удивлённый. Она вообще редко удивлялась, или умела это не показывать.
Я подошла. Протянула конверт.
– Это попало к нам в гранки случайно. Когда с линотипом было. Думаю, это ваше.
Пауза.
Нина смотрела на конверт. Не на меня. Рука с чашкой чуть напряглась, мне показалось.
Взяла.
Я ждала. Думала: она что-нибудь скажет. Спросит, читала ли. Скажет «вы ошиблись» и вернёт. Рассердится.
Она не сказала ничего. Посмотрела на меня одну секунду, быстро. Что-то в этом взгляде было – не благодарность. Оценка. Как будто она что-то решила, посмотрев на меня. Как будто ответ её устроил.
– Хорошо, – сказала Нина.
Я вышла.
В коридоре было холодно, как всегда в ноябре. Из столовой пахло обедом – борщ и что-то сладкое. Из машбюро донёсся стук: пришла Зоя Павловна, «Ятрань» заработала.
Я зашла в корректорскую. Поставила сумку. Взяла красный карандаш.
На столе лежали гранки второй полосы. Материал о молочном производстве, ударники труда, праздничные обязательства. В третьем абзаце – «компания» вместо «кампания».
Беляков. Кто же ещё.
Я исправила.
Нина Борисовна уволилась через месяц.
Ирина Семёновна упомянула в среду, принося гранки: «Нина Борисовна уходит в пятницу. По собственному. Переезд или что-то такое». Сказала без интонации, как говорит о кадровых перестановках человек, для которого кадровые перестановки – часть рабочего регламента.
Я кивнула.
В пятницу был её последний день. Я не видела, как она уходила. Зоя видела, рассказала потом, что Нина прошла по коридору с небольшой сумкой, попрощалась с Ириной Семёновной, вышла.
– Тихо ушла, – сказала Зоя. – Как и работала.
– Да, – сказала я.
– Жалко. Хорошая была машинистка. Тамара эта новая – та ещё. Стучит, как по мостовой.
В понедельник на Нинином месте сидела новая машинистка, Тамара. Молодая, шумная, с голосом, который был слышен из коридора. «Ятрань» у неё стучала по-другому – деловито, с нажимом.
Стул у Нины был деревянный, со спинкой, с металлическим крючком. На крючке ничего не висело. Синее пальто больше не висело.
Я шла мимо машбюро в тот понедельник. Остановилась на секунду. Посмотрела на стул.
Пошла дальше.
Из «Трудовой славы» я ушла в восемьдесят восьмом.
Газету закрыли в девяносто третьем. Особняк снесли в двухтысячных, сначала стоял забор, потом построили банк, потом ещё что-то. Я уже не следила.
С Ниной Борисовной я не виделась больше никогда.
Иногда то письмо приходит само. Не часто – раз в несколько лет. Приходит без повода. Разбираю ящик комода, нахожу что-то, что казалось важным, а теперь непонятно, зачем хранила. И вот оно: карандашный почерк с наклоном вправо, половина тетрадного листа в клетку.
Правильно ли я сделала, что отдала?
Иногда думаю – да. Это было её письмо. Она имела право его получить или выбросить, прочитать или не читать. Моё дело было только доставить.
Иногда думаю – нет. Выбросила бы в первый же день, и всё. Чужое – не трогай. Это не моя история, не мои три года.
А иногда думаю вот что.
Когда она взяла конверт и посмотрела на меня ту одну секунду – в том взгляде не было вопроса «читала ли ты». Вопроса не было вообще. Что-то другое. Как будто она знала, что я читала. И как будто это было ей не просто всё равно. Как будто важно было, чтобы хоть кто-то знал – не он, не муж, не соседка. Кто-то посторонний. Случайный. Корректор в дальней комнате слева.
Может, я это придумала. Сорок лет прошло. Взгляды переосмысляются.
Уехала ли она тогда с ним, с тем «А»? Или просто переехала по другой причине, и письмо тут ни при чём?
Не знаю.
Красного карандаша у меня за ухом давно нет. Не работаю корректором. Но ошибки в чужих текстах по-прежнему вижу – в меню, в объявлениях, в надписях на кульках.
Профессиональная деформация. Сергей был прав.
Иногда думаю: надо было выбросить. Сжечь в пепельнице, как то, июльское. И три дня не вспоминать.
Иногда думаю: нет. Хорошо, что не выбросила.
И, кажется, я так и буду думать всю оставшуюся жизнь. Оба ответа живут во мне одновременно, и оба, в общем-то, правые.