Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Зять стал называть мою квартиру «нашей»: за две недели до суда я переписала её на внучку

Зять мой Аркадий, человек крупного, основательного пошиба, из той породы провинциальных мужчин средней руки, которые в сорок пять обзаводятся костюмом из «Мужской моды» на Свободе и убеждением, что они уже в той точке биографии, где всё положенное им – положено, начал в марте называть нашу квартиру «нашей». Не моей, как было заведено двадцать четыре года, и даже не Лизиной (Лиза – моя дочь, его жена, существо хрупкого редакторского устройства, ровно такое же, каким была я в её возрасте, только без моего тиражного запаса терпения). А именно «нашей». «У нас, мама, в нашей квартире надо бы перевесить шкаф». «Я подумал, что у нас тут полы скрипят не везде одинаково». «У нас на Свободе всё-таки центр, мы должны жить соответственно». Я слушала и кивала. Я вообще, по выработанной за тридцать лет в типографии профессиональной привычке, на любую опечатку в чужой речи сначала ставлю в голове корректурный значок, а уже потом думаю, как с этим жить. Опечаток за тот месяц набралось девять. * * * Я

Зять мой Аркадий, человек крупного, основательного пошиба, из той породы провинциальных мужчин средней руки, которые в сорок пять обзаводятся костюмом из «Мужской моды» на Свободе и убеждением, что они уже в той точке биографии, где всё положенное им – положено, начал в марте называть нашу квартиру «нашей». Не моей, как было заведено двадцать четыре года, и даже не Лизиной (Лиза – моя дочь, его жена, существо хрупкого редакторского устройства, ровно такое же, каким была я в её возрасте, только без моего тиражного запаса терпения). А именно «нашей». «У нас, мама, в нашей квартире надо бы перевесить шкаф». «Я подумал, что у нас тут полы скрипят не везде одинаково». «У нас на Свободе всё-таки центр, мы должны жить соответственно». Я слушала и кивала. Я вообще, по выработанной за тридцать лет в типографии профессиональной привычке, на любую опечатку в чужой речи сначала ставлю в голове корректурный значок, а уже потом думаю, как с этим жить.

Опечаток за тот месяц набралось девять.

* * *

Я была старшим корректором в районной типографии при газете «Северный край» с восемьдесят пятого по две тысячи шестнадцатый, и за эти годы через мои руки прошло столько чужих слов, что собственными я давно научилась пользоваться экономно. Вычитывала всё: передовицы, объявления о пропавших козах, поздравления к юбилеям с обязательной «дорогому Ивану Палычу», некрологи (некрологи я особенно любила: у некролога, как ни у одного другого жанра, нет права на двусмысленность). У меня на столе всегда лежала корректурная таблетка от изжоги, остро отточенный простой карандаш, ленинградский шрифт-указатель и эмалированная кружка с золотой каёмкой, к которой я подходила раз в час, не чаще. На пенсию я уходила буднично, без речи и без цветов, унеся с собой только указатель и привычку расставлять чужие запятые молча.

Сейчас я, ну, скажем так, числюсь корректором при нашем местном литературном журнале «Мера». Журнал тонкий, выходит четыре раза в год, тиражом, который стыдно вслух назвать. Они платят мне крошечный гонорар за вычитку, а я плачу им тем особенным благодарным вниманием, которое испытывает старый корректор к любому живому шрифту. Свои восемь часов я провожу в кресле у окна на улицу Свободы, в той самой нашей двухкомнатной сталинке третьего этажа с лепниной по карнизу и выцветшим паркетом ёлочкой, в кресле, которое купил мой покойный муж Юрий Платонович в девяностом году в комиссионке на Большой Октябрьской и которое с тех пор так никуда и не сдвинулось.

В этой же квартире, между прочим, выросла Лиза. И, что важно, родилась моя внучка Алиса.

* * *

Алисе сейчас четырнадцать. Девочка тонкая, угловатая, как чертёжный циркуль, носит чёрные водолазки в любую погоду и втайне от родителей пишет стихи в синей тетради с надписью «не открывать». Однажды она оставила эту тетрадь у меня на корректорском столе, и я, видит бог, не открывала, я сорок лет имею дело с чужими словами и знаю про них одно: чужое слово, к которому ты не приглашён, читать так же неприлично, как читать чужой кардиограммный лист. Алиса любит Ахматову (это от меня), не любит Бродского (это, к сожалению, тоже от меня) и слушает что-то такое в наушниках, что я уже не различаю на слух. По воскресеньям она приходит ко мне на блины и сидит на кухне с тем особенным внучкиным видом, в котором уже немного взрослой, но ещё много той детской готовности к тому, что любая старуха в этом доме может оказаться важнее любого проекта.

Лиза с Аркадием и Алисой живут в новостройке на Московском проспекте, в квартире, которую купили в ипотеку семь лет назад. Лиза работает редактором в небольшом издательстве краеведческой литературы. Аркадий – заместителем директора одной из тех непонятных компаний, которые у нас в Ярославле появились в начале десятых годов и с тех пор то расцветают, то схлопываются, как соцветия пастушьей сумки на обочине Которосльной набережной. Чем именно занимается Аркадий, я за двадцать четыре года так и не поняла. Лиза говорит «логистика», но я подозреваю, что и она не вполне в курсе.

* * *

Двухкомнатную мою на Свободе мы получили в девяносто третьем, ещё через ведомственное жильё типографии, и Юрий Платонович тогда, помню, неделю ходил по комнатам, вымеряя углы складным метром и приговаривая «вот, Ритуленька, теперь у нас есть, где жить, теперь можно умирать спокойно». Он сильно опередил эти свои слова: умер в две тысячи десятом, не успев толком пожить в этой квартире как следует. Квартиру мы приватизировали в девяносто шестом, на меня одну, потому что Юрий Платонович в тот момент работал на каких-то полу-сменах в железнодорожной типографии в Москве и просто не приехал на оформление. «Ты, Ритуленька, оформляй на себя, нам же всё равно». Тогда казалось, что всё равно. Потом, как у нас всегда бывает, оказалось не всё равно.

После похорон я осталась в этой квартире одна. Лиза с Аркадием тогда жили в съёмной двушке на Перекопе, и Лиза, помню, осторожно, через мать, спросила: «Мам, мы могли бы пока к тебе?» Я сказала «нет». Без пояснений, как у нас в типографии не поясняли причину, по которой материал снимался с полосы. Я в ту зиму просто впервые за тридцать лет хотела пожить наедине с собственными запятыми.

И жила. До марта этого года.

* * *

Опечатка номер один прозвучала в Прощёное воскресенье. Аркадий приехал к нам с Лизой и Алисой на блины, привёз свой какой-то невнятный мёд в банке с этикеткой «горный» (горы у нас в Ярославской области, как известно, преимущественно овражные), сел во главе стола и сказал: «Ритонька, у нас тут в нашей квартире как-то сыро, надо бы окна поменять».

«Ритонька» меня резануло раньше «нашей». В типографии меня, между прочим, никто никогда не называл «Ритонька»; меня всю жизнь зовут Маргарита Иосифовна, и в этом отчестве, доставшемся от отца-фронтовика, есть один полезный звук, который удерживает любую беседу в нужном диапазоне. «Ритоньку» я, впрочем, простила: родственники, как водится, имеют право на маленькие фамильярности, без которых семейный стол звучит казённо.

«Нашу» я, напротив, услышала очень отчётливо. Услышала, поставила в голове корректурный значок «вставить пропущенное слово» (а пропущенное слово было – «маминой») и продолжила накладывать на тарелку Алисе её сметану.

Опечатка номер два пришла через неделю. Аркадий заехал «мимоходом» с какой-то справкой для Лизы, остановился в моей прихожей, заглянул в зал и сказал: «У нас тут паркет в плачевном состоянии, мама, Лиза говорит, надо менять». «Лиза», как я выяснила позже за чаем, говорила нечто более скромное, а именно: «Мам, у тебя половица одна скрипит, надо мастера позвать». Аркадий дорабатывал текст за неё. Дорабатывал он его, и это уже была лингвистическая улика, в направлении совладельца.

К пятой опечатке («у нас, мам, в нашей квартире») я завела привычку записывать его реплики в служебный блокнот журнала «Мера», на оборот черновика чьей-то рукописи о ярославском говоре. Не из мстительности. Из профессионального инстинкта: если фраза повторяется три раза, значит, это не оговорка, а позиция. Этому меня научил ещё мой первый редактор Ефим Соломонович в восемьдесят шестом.

* * *

Опечаткой номер девять стала вот какая сцена.

В апреле, в субботу, Аркадий с Лизой приехали обедать. Алиса в тот день была у подруги. Аркадий ел мою солянку (солянку я варю крепкую, на трёх костях, и это, видит бог, единственное моё кулинарное достоинство) и между прочим, как бы между делом, сказал:

– Маргарита Иосифовна, мы тут с Лизой подумали. Алисе через четыре года поступать. Может быть, имеет смысл переоформить квартиру на нас с Лизой? Чтобы потом не было сложностей с наследством. Я же тут как член семьи, и потом, когда не дай бог, всё это будет всё равно.

Лиза в этот момент смотрела в свою тарелку. Смотрела ровно так, как двадцать пять лет назад, в пятилетнем возрасте, она смотрела на тарелку с манной кашей: с тем особенным сосредоточенным выражением, которое означает «я надеюсь, что меня здесь сейчас нет». Я знала это её выражение наизусть. И поняла одно: Лиза этот разговор в курсе. Лиза, моя девочка, эта самая Лиза, которую я тридцать лет читала как свежий номер, в этом разговоре участвовала ещё до того, как он начался.

Я доела солянку. Я допила компот. Я вытерла губы салфеткой (у меня льняные салфетки, привычка от мужа, он не выносил бумажных). И только потом сказала:

– Аркадий, я подумаю.

– Конечно, конечно, – быстро сказал он. – Тут спешить некуда.

И тут (вот это и была опечатка номер девять, главная) добавил:

– Мы же все в нашей квартире живём.

Никто из нас в этой квартире не жил, кроме меня. Аркадий, между прочим, за двадцать четыре года ночевал у меня ровно дважды: один раз, когда у них в новостройке отключили воду, и второй – когда Алиса лежала с воспалением лёгких в детской на Кудрявцева, и Лиза с Аркадием по очереди дежурили. Ни одного его носового платка, ни одной зубной щётки, ни одной записной книжки в этой квартире никогда не было. И всё-таки – «в нашей».

* * *

Через два дня Лиза позвонила.

– Мам, ты не сердись.

– Я не сержусь.

– Ты понимаешь, мы же не сейчас, мы потом, когда-нибудь. Просто Аркаша говорит, лучше заранее. Аркаша всё умеет правильно оформить, он же занимался этим...

– Лиза, – сказала я тем своим корректорским голосом, которым в типографии останавливала очередную попытку очередного автора протащить в передовицу слово «динамично», – Лиза, помолчи минуту.

Она помолчала. Я слушала, как у неё на той стороне работает чайник, и думала, что чайник у них с Аркадием голосистый, хороший, из «Леруа», и что лучше бы ему хранить свой голос для тех разговоров, в которых ему рады.

– Лиза, – сказала я, – ты помнишь, как мы получали эту квартиру в девяносто третьем?

– Мам, ну при чём здесь...

– Я тебе про другое. Ты помнишь, что я тебе тогда говорила?

Она помолчала ещё.

– Ты говорила, что эта квартира – для нас. Для меня тоже.

– Правильно. Для тебя. Не для Аркадия.

И положила трубку. Положила, между прочим, не в сердцах – а с тем коротким сухим щелчком, какой раньше у меня сопровождал отправку готовой полосы в печать. В типографии у нас был такой ритуал: щёлкнул, отдал, забыл. Дальше уже не твоё.

* * *

Через три недели Лиза прислала мне на электронную почту, отдельным письмом без темы, копию искового заявления.

Истец: Аркадий Витальевич Кузин. Ответчик: Дрозд Маргарита Иосифовна (это я). Третье лицо: Кузина Елизавета Юрьевна (это Лиза). Суть иска: о признании квартиры по адресу город Ярославль, улица Свободы, дом такой-то, квартира такая-то, общим имуществом супругов Кузиных.

Иск был, как теперь принято говорить, «сырой». Я, конечно, не юрист (у меня в типографии при газете юристом был один товарищ, Лев Аркадьевич, любивший повторять «закон что дышло»), но читать чужие документы я умею. В заявлении была попытка доказать, что Аркадий за все эти годы вложился в квартиру материально: чек на установку счётчиков от двенадцатого года, квитанция на ремонт ванной от шестнадцатого, расписка о передаче пятидесяти тысяч рублей в восемнадцатом «на укрепление балкона». Балкона у меня в квартире, между прочим, нет: только окно на проспекте, а лоджии не было никогда. Расписку, видимо, готовили по шаблону. В шаблоне забыли заглянуть в техпаспорт.

Я читала иск как читают чужой плохо отредактированный текст: с тем смешанным чувством профессионального стыда и личной грусти, которое испытывает старый корректор, видя, что у автора, в общем, неплохие задатки, но рядом с ним давно не было настоящей пары глаз.

В сопроводительной записке Лизиной рукой стояло: «Мам, я ничего не знала. Заседание назначено на двадцать первое мая. У меня нет слов».

У неё нет слов. У меня – оставались.

* * *

Я работала корректором тридцать лет, и за эти тридцать лет я не один раз спасала чужие тексты от глупостей, которые автор написал в запале. У меня есть один закрытый профессиональный приём: иногда, прежде чем вычеркивать абзац, нужно дописать то, что в нём не сказано, а должно было быть. Иногда – переставить слова местами. Иногда – целиком поменять подлежащее.

В этот раз нужно было поменять подлежащее.

Я взяла свой простой остро отточенный карандаш, и в воскресенье, за чаем с блинами, при Алисе, спросила у внучки впрямую:

– Алисочка, ты будешь поступать после школы?

– Конечно, бабушка.

– И что, в Ярославле или в Москву?

– В Москву хочу. Только мама сказала, без её разрешения никуда.

– Мама пусть ещё подумает. А ты, Алиса, скажи мне одну вещь. Если бы у тебя была своя квартира, своя, не родителей, ты бы как с ней поступила?

Алиса посмотрела на меня тем своим длинным тонким взглядом, в котором уже жила вся её будущая взрослость, и сказала:

– Сдала бы. И жила бы где хочу.

Я улыбнулась. Этот её ответ, признаться, был лучшим из всех возможных.

* * *

В понедельник я поехала к нотариусу. Контора Эльвиры Семёновны помещается у нас на Кирова, в районе Красной площади, на втором этаже бывшего купеческого особняка, в одном подъезде с зубоврачебным кабинетом и парикмахерской «Мечта». На лестнице пахло кошкой и чем-то медицинским, не то новокаином, не то старым валидолом; этот запах стоял там ровно столько лет, сколько я помню себя клиентом этой конторы. Эльвира Семёновна, женщина моих лет, в строгом тёмно-синем жакете и с очками на цепочке, встретила меня тем особенным нотариальным взглядом, которым она когда-то встречала Юрия Платоновича.

– Маргарита Иосифовна. Какими судьбами.

– Договор дарения, Эльвира Семёновна. На внучку.

Она подняла брови. Она знала меня, знала Лизу, знала Алису. Помолчала, что-то для себя сообразила и кивнула.

– Алисе сколько уже?

– Четырнадцать. С согласия родителей не получится, я понимаю. Делаем со вторым законным представителем.

– Маргарита Иосифовна, – сказала Эльвира Семёновна негромко, тем голосом, который у неё означал «как нотариус я обязана, как человек я хочу». – Вы понимаете последствия?

– Я понимаю. Эльвира Семёновна, я тридцать лет понимала чужие последствия в чужих текстах. В своём, видит бог, я разберусь.

– Мама девочки в курсе?

– Будет в курсе. После регистрации.

Эльвира Семёновна, женщина старой закалки, смотрела на меня поверх очков ровно те три секунды, которые требуются нотариусу, чтобы поставить себе внутреннюю печать «человек дееспособный, решение взвешенное». Потом включила компьютер.

* * *

Дарителем была я. Одаряемой – Алиса Аркадьевна Кузина. Согласие законного представителя дала Лиза, и тут самое смешное: Лиза дала его, не зная, под чем подписывает. Я ей сказала, что это разрешение для Алисы на участие в школьной олимпиаде по литературе (олимпиада действительно была, через три недели; в этом смысле я не врала, я только смещала акцент). Лиза подписала, как подписывают её ровесницы, не вчитываясь, лёгким росчерком. Аркадий в тот вечер был в Москве, на каких-то своих переговорах. Я выждала, пока его не будет в городе, и, видит бог, в этом было больше профессионального чутья, чем мстительности. Когда корректируешь чужой текст, всегда лучше делать это без автора в комнате.

Эльвира Семёновна заверила. Я отвезла бумаги в МФЦ на Свободе. Через неделю мне пришло уведомление о регистрации перехода права. Через десять дней – оригинал договора с синей квадратной печатью Росреестра в правом нижнем углу и штампом «зарегистрировано» рядом с моей подписью, той самой, длинной, корректорской, с тонким хвостом, которую я тренировала ещё в восьмидесятом году в школе номер тридцать три и которой потом подписывала тридцать лет каждую вычитанную полосу.

До судебного заседания оставалось четыре дня.

* * *

Аркадия я предупредила по-человечески. То есть позвонила сама.

– Аркадий, добрый вечер. Это Маргарита Иосифовна.

– Мама, добрый. Что-то случилось?

(Я отметила «мама». В нашей семье он зовёт меня то Ритонькой, то Маргаритой Иосифовной, то мамой, в зависимости от того, что ему сейчас от меня нужно. Сейчас, как я понимаю, ему было нужно, чтобы я всё-таки на суд явилась.)

– Случилось. Я хотела предупредить, что в иске вашем фигурирует адрес: Свободы, дом такой-то. Так вот, по этому адресу с прошлого четверга собственник другой.

В трубке стало так тихо, как бывает тихо только в типографском зале в три часа ночи, когда станок вдруг останавливается, и все понимают: что-то сломалось, и сейчас будет долгий разговор.

– Какой другой?

– Алиса. Ваша дочь.

– Маргарита Иосифовна, вы что...

– Я переписала на неё квартиру. Договор дарения, Аркадий. Зарегистрирован в Росреестре. Печать синяя, штамп прямоугольный. Я в этих бумагах уже сорок лет разбираюсь. Они оформлены чисто.

Он помолчал. Потом, ровным голосом, в котором, надо отдать ему должное, в этот момент жило настоящее, не дежурное удивление, спросил:

– Зачем вы это сделали?

– Чтобы вам, Аркадий, не пришлось называть «нашим» то, что вашим не было никогда. И чтобы Алисе, когда она будет поступать, было где жить. Это, как у нас в типографии говорили, две птицы одним свинцом.

* * *

Иск Аркадий снял через два дня. Снял тихо, без объяснений, через своего юриста; юрист, в свою очередь, передал бумаги в канцелярию, и заседание двадцать первого мая не состоялось. Я даже не доехала до того здания на Чкалова, где у них районный суд: мне это было ни к чему. У меня дома, в верхнем ящике корректорского стола, в той самой жестянке из-под чая «индийский со слоном», которую я когда-то превратила в копилку для скрепок и старых редакционных пропусков, лежал теперь договор дарения. Лежал в самом низу, под пропуском в типографию за две тысячи восьмой год, под Юриным военным билетом и под одной фотографией нас троих – меня, Юры и Лизы – на Стрелке у слияния Волги и Которосли в девяносто шестом.

Лиза приехала на следующий день. Я открыла ей дверь, она вошла молча, села в Юрино комиссионное кресло у окна и проплакала там минут двадцать. Я не мешала. Когда корректируешь чужое, главное – выждать, пока автор сам прочтёт.

– Мам, – сказала она наконец, вытерев глаза тыльной стороной ладони, как делала в семь лет. – Ты понимаешь, что ты сейчас мою семью разрушила?

– Лиза, – сказала я. – Я твою семью не трогала. Я только перенесла одно подлежащее в другое место предложения.

– Какое подлежащее?

– То, которое стояло в слове «наша».

Она долго смотрела на меня. Потом негромко, как раньше говорила в детстве, сказала:

– Мам, ты страшная.

– Я не страшная. Я корректор.

* * *

С Аркадием мы с тех пор не разговаривали. Не то чтобы рассорились – просто аккуратно вынули друг друга из общей речи, как вынимают из текста слово, которое мешало. Он по-прежнему ездит в свои командировки, по-прежнему носит свой костюм из «Мужской моды» на Свободе, по-прежнему, как доносит мне Алиса, иногда говорит «у нас в нашей квартире» – но «наша квартира» теперь у них с Лизой одна, та самая, на Московском проспекте, с ипотекой ещё на двенадцать лет. Лиза приходит ко мне сама, без предупреждения, в неурочные часы. Мы пьём чай и не говорим про дарственную. Мы вообще теперь о многом не говорим, и в этом, по чести, тоже есть своя профессиональная корректность.

Алиса знает. Я ей рассказала всё, в тот же вечер, как из Росреестра пришло уведомление; она сидела на кухне в чёрной водолазке, ела блин с вареньем, и слушала меня молча, тем своим длинным тонким взглядом. В конце сказала только: «Бабушка. Ты Чичерина из тридцатой школы». В её нынешней системе ценностей, насколько я понимаю, это высокая похвала.

Что до квартиры, то квартира всё та же. Сталинка третьего этажа, лепнина по карнизу, паркет ёлочкой, кресло у окна на Свободу. Я в ней живу. И буду жить – пока живу. Алиса знает, что приедет сюда после школы; знает, что в её комнате на этажерке стоят мои подшивки журнала «Мера» за все девять лет; знает, что простой остро отточенный карандаш на углу корректорского стола – её, если что, наследство.

* * *

А договор дарения с синей печатью Росреестра я положила в жестянку из-под индийского чая, под пропуск, под военный билет, под фотографию у Стрелки. Положила и закрыла крышку. Жестянка стоит на своём месте, на третьей полке корректорского стола, между ленинградским шрифтом-указателем и потрёпанным справочником Розенталя.

Что до Аркадия, то он, я думаю, ещё долго будет вспоминать, как у него, на пятом году жизни в моих опечатках, неудачно сместилось одно подлежащее. Я, признаться, и сама о нём иногда вспоминаю, без злобы и без сожаления, тем нейтральным редакторским вздохом, каким вспоминают авторов, чьи рукописи ты, не выдержав, отложил в сторону, не дочитав. Не каждый текст можно довести до полосы. Иной автор просто не созрел.

А «наше», как водится, в русском языке штука переменная. Оно может смещаться в сторону любого подлежащего, какое вы ему подставите. У меня тут в шкафу до сих пор лежит мой первый указатель, ленинградский, восемьдесят пятого года выпуска, на котором рукой Ефима Соломоновича вписано: «Корректор отвечает только за то, что он подписал». Я этот указатель за тридцать пять лет так ни разу и не перечитала, но фразу выучила наизусть.

И, между прочим, в нашей семье теперь все – все до единого, кроме разве что чайника из «Леруа» – об этом тоже знают.