Рассказ.Глава 1.
— Гришка! А ну слезай с печи, оглашенный! И брата с собой тащи. Каша простынет — в рот вам ложкой пихать не буду.
Густой, прокопченный махоркой голос отца разбудил избу раньше, чем петухи успели договорить вторую песню. Рассвет только-только пробивался сквозь мутные, в морозных узорах оконца.
Лампу не зажигали — каждая спичка была на счету.
На широкой лежанке, где вповалку спали все трое, завозилось. Сначала сползла одна босая пятка, за ней — вторая.
— Тато, ну ж она сырая еще, каша-то, — донеслось приглушенно из-под драного одеяла.
Это Гришка, двенадцатилетний ерш, всегда первый на любую отговорку.
— Сказано — садись.
Иван, не копайся, как вор на базаре.
Сам хозяин, Егор Нефедович, сидел за шатким столом у заиндевевшего окна. Широкие, в черных трещинах ладони сжимали ложку.
Ему было под сорок, но выглядел намного старше .
Морщины на лице прорезала не столько старость, сколько бессонница и та работа, от которой по утрам ломило каждую косточку.
Мать... мать ушла три года назад.
В город, за лучшей долей, шептались соседки, а потом пришло письмо — короткое, как выстрел: «Не ждите».
С тех пор Егор тянул один.
В кузне на отшибе, где лошадей подковывают да плуги чинют, перебивался с хлеба на квас.
А дома хозяйничала старшая — Настя.
Она появилась из-за печной заслонки с чугуном в руках.
Пятнадцать лет, тонкая, как ветла, но руки уже жесткие, с заусеницами от стирки и ведер с водой. Платок ситцевый съехал на затылок, из-под него выбилась русая коса — такая тяжелая, что казалось, голова к плечу клонится.
— Отодвиньтесь, — буркнула она братьям.
Те уже расселись, сонные и взлохмаченные, как два воробья после ливня. Младший, Ванька (ему шел девятый), все чесал живот и таращился на пар, поднимающийся из миски.
— Каша как каша... постная, — вздохнул он, но не жалобно, а так, к слову.
— С маслицем бы, — мечтательно протянул Гришка, но тут же поймал на себе острый взгляд отца.
— Будет вам маслице, когда барин приедет, — усмехнулся Егор горько. — Клади, Настя.
Девушка разложила кашу. Жидкую, на воде, крапиву да лебеду добавляла для сытости.
Но ложки заскребли по дну дружно.
За завтраком всегда было тихо.
Если отец молчит — значит, думает. Думал он всегда об одном: как пережить весну, когда закрома пусты, а до нового хлеба — два месяца зубами щелкать. Управляющий из помещичьей экономии, который захапал бывшую графскую землю, ещё с осени прижимал: «Подати плати, мужик».
А чем платить, если кузня еле дышит?
— Настя, — нарушил тишину Егор, вытирая рот рукавом.
— Воды наноси с утра.
И портки Гришке зашей, коленка голая, стыдно людей.
— Сам бы их, Гришка, берег, — спокойно ответила дочка, не повышая голоса.
— Я ж говорила, под лавку не лазь. Там гвоздь.
— А я за топором...
Дело было, — буркнул Гришка, уткнувшись в миску.
Ванька, тихий и задумчивый, вдруг спросил, глядя отцу прямо в зрачки:
— А мамка... она вкусную кашу ест?
С маслом?
По избе прошел тот холод, что бывает не только от сквозняка. Егор на секунду окаменел. Ложка замерла в воздухе.
— Ванька, — резко оборвала Настя, толкая брата плечом.
Но отец поднял ладонь, заставляя её замолчать.
— Ест, — сказал он глухо. — Только с того масла, сынок, горло сохнет. Нипочем оно.
Не бери в голову.
Он встал. Пола латаной поддевки косо свисла набок.
Огромная тень Егора метнулась по бревенчатой стене, заслонила собой закопченный божничек в углу.
— Я в кузню. Гришка, ты — за мной через час.
Меха дуть.
Настя — без порядку со двора не выходить. К соседям не бегать, языками трепать нечего.
Дверь скрипнула, впустив клуб морозного пара, и захлопнулась. В избе стало будто тоньше воздух.
Настя убрала со стола, сполоснула чугуны в кадке с заледеневшей водой. Ванька пристроился у окна — рисовать пальцем на стекле, разгоняя иней.
Гришка слез с лавки, натянул на себя рваные валенки (размера на три больше, отцовские, допотопные) и, проходя мимо сестры, шепнул:
— Слышь, Насть... Он ведь опять лясы с Терентьичем точил вчера. Про то, что рабочих в город на стройку зовут.
— Молчи, — прошипела она, и глаза её, серые, отцовские, полыхнули сухим отчаянием.
— Кузня — его жизнь. Он не уйдет.
— А если пайка не будет? — не унимался мальчишка. — Чем Ваньку кормить?
Лебедой сыт не будешь.
Девушка резко обернулась. Губы сжались в нитку.
— Пайка будет. Мы выживем. Я сказала.
Гришка только сплюнул сквозь зубы и, нахлобучив отцовскую же шапку, выскочил на мороз.
Настя вздохнула, поправила платок и потянулась за ведрами — к колодцу, на другой конец улицы.
День все равно пропащий, если воды в доме нет.
****
У сруба уже толклась баба Арина, соседка из крайней избы, — костлявая, острая на язык, вся в черном, будто век по покойникам ходит.
Увидела Настю, сразу метнулась к ней, ведро свое бросила.
— Слышь, девка, — зашептала она, хватая Настю за локоть цепкими пальцами.
— А отец-то твой, Егор, что вчерась вытворял?
Настя насторожилась, но виду не подала. Потянула ворот, доставая бадью из ледяной черноты колодца.
— А что он вытворял? В кузне был, знамо дело.
— Э-э, нет, голубушка. — Арина оглянулась, перекрестилась мелко, часто.
— Я своими глазами видела. Вечор, как смеркаться стало, он к вдове Мироновой зашагал.
К Глафире, которая при мельнице живет. Ты ее знаешь?
Сухая такая, злющая, а глаза — что плошки. Мужиков вдовьей тоской обморочивает.
Ведро тяжело ударилось о лед в срубе. Настя замерла. В груди что-то оборвалось — мягко, но больно, как нитку перерезали.
— Мало ли, по делу, — выдавила она, чувствуя, как немеют губы. — Может, подкову заказать...
— С вечера? С пустыми руками?
Я видала: без мешка, без узелка. Только шапку снял, как в церковь зашел. А она ему дверь нараспашку. И заперли за собой.
— Соседка прищурилась, и глаза ее заблестели змеиным любопытством. — Бают, Глашка Миронова уже третьему вдовцу отказала. А твоего, видать, приголубила. Сватов жди, Настасья.
— Не ваше дело, — резко ответила девушка, дернув ведро на ледяную стылую землю. Вода плеснула, намочила онучи.
— Отец сам себе голова.
— То-то, что голова, — не унималась Арина, идя следом.
— А вы с пацанами при ней — чужие будете. Мачеха — она, знаешь, как сухая ложка: в рот не клади, все норовит под ложечку. Глашка эта — ох, лютая. Она и родных-то не жалела, покойного мужа в могилу своими попреками свела.
А вас троих — и вовсе со двора выживет.
Настя остановилась. Развернулась медленно, как неживая. И посмотрела на соседку так, что та попятилась.
— Тетка Арина, — сказала девушка тихо, почти ласково.
— Ты бы шла к себе. Воды набрала — и ступай. А то я отцу скажу, какие ты про него сказки по селу разносишь.
Он у меня не шутит — кузнечным молотом спину не согнешь, а бабью трепотню вышибает быстро.
Арина побледнела под грязным платком. Сплюнула, забормотала: «Ишь, какая злющая, вся в отца...» — но отстала, засеменила прочь.
А Настя осталась у колодца одна.
Ветер рванул, бросил в лицо колючим снегом. Она стояла, глядя в черную воду, где плавала льдистая крошка. И медленно, очень медленно, поняла, что сейчас — здесь, на морозе, — кончилось ее девство. И началось что-то другое.
Где она — не хозяйка в родном доме, а лишний рот. Чужая.
Веки дрогнули. Она не заплакала.
Только стиснула зубы так, что скулы побелели.
— Не бывать этому, — сказала она ветру. — Не пущу. Ни за что.
Но что она могла — пятнадцатилетняя девчонка, с продранными локтями и ведром студеной воды в руке?
Она вернулась в избу.
Поставила ведро на лавку. Ванька все еще возился у окна — нарисовал уже целый сад из инейных цветов.
— Насть, а Насть, гляди, как красиво! — позвал он.
Настя подошла, положила руку брату на плечо. Тощее, с торчащей лопаткой. И улыбнулась — той улыбкой, которой улыбаются, когда хотят спрятать страх.
— Красиво, Ваня, — сказала она. — Очень.
А сама смотрела сквозь стекло на дорогу, где в конце улицы, у покосившегося забора, дымила труба вдовьей избы.
Глафира Миронова в то утро, сказывали, топила печь особенно жарко. И ждала гостей.
******
Прошла неделя.
А может, месяц — Настя сбилась со счета.
Дни потянулись одинаковые, серые, как овчина на отцовском полушубке. Егор молчал. Ходил темнее тучи, в избе появлялся только ночевать, да и то — ляжет на лавку, не раздеваясь, отвернется к стене и молчит, будто слов у него больше нет.
Настя не спрашивала. Она ждала.
Гришка, тот пробовал подступиться — раз, другой. За ужином, когда отец жевал корку, замоченную в воде, мальчишка выдал:
— Тато, а Глафира Миронова намедни в сельпо приходила.
Говорят, сахар купила. А за какие такие деньги, ежели у ней одна мельница на соплях держится?
Егор поднял глаза. Тяжелые, налитые бессонницей.
— Ты, Григорий, языком не трепли. Про чужих баб разговоры — не мужицкое дело.
— Так она ж чужая, — не унимался Гришка, сверкнув лукавыми глазами. — Покуда чужая.
Отец медленно опустил ложку.
Встал из-за стола, шагнул к сыну — и тот вжал голову в плечи, приготовился к подзатыльнику. Но Егор только положил тяжелую ладонь ему на макушку, помял жестко, как глину.
— Рот зашей, — сказал негромко.
— Взрослые сами решат, что делать.
И вышел на крыльцо — курить махорку, пуская горький дым в морозное небо.
Настя все поняла в тот вечер.
Как поняла и то, что отцу не откажешь. Не потому, что силы нет, — потому, что у него самого внутри все перегорело. Три года он тянул лямку один: и стирка, и стряпня, и ребетня, и кузня, и долги. И ночью, глядишь, когда дети спят, он лежит с открытыми глазами и гладит пустую половину кровати — там, где раньше жена лежала. А теперь — холод и ветер.
Мужику без бабы — что печи без дыма. Угаснет.
Настя это понимала головой, но сердце — сердце выло. Как пес на привязи.
****
В воскресенье отец сказал:
— Оденьтесь по-человечески.
В гости пойдем.
Гришка скривился: какие такие гости, когда у них ни рубахи целой, ни порток без дыр. Но оделись. Настя натянула чистую юбку, застиранную до белизны, платок повязала новый — не свой, материн, который берегла на самый крайний случай. Ваньку умыла, нос ему вытерла, хотя он брыкался и пищал.
— К кому идем-то? — спросила, хотя знала уже. Знала с той минуты, как отец поутру вынул из сундука свою жилетку — ту, в которой к венцу ходил.
— К Мироновым, — ответил Егор не глядя.
— К тетке Глаше.
Шли молча. Улица — снег по колено, избы — почерневшие, насупившиеся. Ветер гнал поземку по насту, как живую. Ванька радовался сугробам, скакал за отцом, пытался ловить снежинки ртом, пока Настя не дернула его за рукав.
— Не балуйся, — прошипела.
— Люди смотрят.
Из крайних изб и правда выглядывали. Бабьи лица в окнах — любопытные, злые, жалостливые. Кто качал головой, кто крестился, кто — шептался так громко, что слышно было через улицу.
— Ведет сирот к мачехе...
— Глашка-то их живо в черном теле выдержит.
— А что делать мужику?
Окорячился вконец без бабы.
Настя шла, опустив голову. Ей казалось, что все эти шепотки — как кнутом по спине.
Изба Мироновой стояла у самой мельницы, крепкая, на высоком подклете, с резными наличниками — не то что их покосившаяся лачуга. Дверь отворилась прежде, чем Егор успел постучать.
На пороге стояла Глафира.
Сухая, высокая, в черном шерстяном платье, подпоясанная так туго, что талия казалась тоньше ложки.
Лицо — вытянутое, с острым подбородком и глазами навыкате — темными, маслянисто-блестящими, как у змеи из-под камня.
— Заходите, — сказала она негромко, но так, что Гришка попятился.
В голосе не было ни ласки, ни приглашения — один расчет. — Что стоите на морозе?
В избе пахло пирогами.
Настя сразу учуяла: пшеничная мука, масло, может, даже яйца. Так пахло только до мамкиного ухода.
В горле запершило.
— Проходите к столу, — Глафира указала на лавку.
— Егор мне про вас сказывал. Садитесь.
Сама села напротив, сложила руки на коленях.
И молчала. Смотрела на детей, как на пустое место.
Ванька прилип к Насте, носом в ее плечо. Гришка нахохлился, исподлобья сверкал.
Отец начал неловко:
— Вот, Настя, это... Глафира Степановна.
Будет нам теперь помогать.
— В каком это "помогать"? — спросила Настя, глядя прямо в мачехины глаза.
Ей было страшно, но она не показывала.
Глафира усмехнулась — одними тонкими губами, без звука.
— Жить я к вам , девка переехать хочу
. Выхожу за твоего отца замуж. Ты, погляжу, не глупая — должна понимать.
Настя перевела взгляд на отца. Егор сидел красный, мял шапку в руках, будто шапка была виновата.
— Правда, тять? — спросила она тихо.
— Насовсем?
— Насовсем, дочка, — выдохнул он. — Устал я один.
Дом без хозяйки — сирота пуще вас.
Глаза защипало. Настя стиснула пальцы в кулак, впилась ногтями в ладонь, чтобы не разрыдаться.
— А мы? — спросил вдруг Гришка. — Мы кто будем?
Приживалки?
— Гришка! — рявкнул отец.
Но Глафира подняла руку — тонкую, с длинными желтыми ногтями.
— Пусть говорит, Егор.
Я детей не боюсь. — Она наклонилась чуть вперед, и ворот платья открыл костлявую ключицу. — Вы, Григорий, будете жить как все дети. Есть — что дадут. Пить — что нальют. А поперек слова не перечь. Понял?
— Понял, — буркнул мальчишка.
— А ты Настя меня не зли, — добавила Глафира, не глядя на Настю.
— Я уж сама решу, кому хозяйкой быть. Молода еще — пятнадцать годков. Сиди в девках, умнее вырастешь.
Настя промолчала.
Только побелела до синевы на скулах.
****
Ужинали молча.
Глафира разложила пироги на тарелки — каждому по одному, но себе два. Егору — гора, почти половину каравая.
Настя заметила: мужику?
Или так, плата за вдовий порог?
Пирог был с капустой, жирный, с хрустом. Ванька откусил, и у него потек сок по подбородку.
— Спасибо, тетя Глаша, — ляпнул он, не со зла, а по привычке вежливой, какой мать учила.
Глафира покосилась на него.
— Зови меня мачехой. Или Глафирой Степановной.
Тетей я тебе не прихожусь.
Ванька испугался, кивнул, заел.
Настя не могла проглотить ни крошки. Сидела, кусала пирог и чувствовала, как он превращается во рту в горькую вату.
Когда вернулись домой (Глафира сказала, что переедет через неделю, после свадьбы), Настя долго не ложилась.
Уложила братьев на печь, прикрыла драным одеялом, погладила Ваньку по голове.
— Спи, маленький.
— Насть, а у нее глаза страшные, — прошептал мальчик. — Как у волчицы.
— Тихо, тихо. Спи. Я никому не дам вас в обиду.
Она вышла в сени, села на чурбачок у двери.
В щели сквозило, пол скрипел. Из горницы доносилось тяжелое молчание — отец лежал, наверное, и смотрел в потолок. Настя прижала колени к груди, обхватила руками.
— Мам, — прошептала она в темноту. — Зачем ты ушла? Если б ты знала, что чужая баба придет... Не ушла бы.
Слезы не текли. Высохли от страха.
*****
Свадьба была тихая — в сельсовете расписались, дома выпили по чарке, соседка Арина принесла пирог с рыбой.
Глафира переступила порог их избы с узлом в руке, с таким лицом, будто въезжала на хозяйство, а не в гости.
Остановилась посреди избы, оглядела стены, печь, углы.
— Вынести из горницы этот хлам, — указала пальцем на материн сундук. — И косулю старую с божницы долой.
Я своих икон не повешу, а чужие глаза мозолят.
Настя вздрогнула.
— Это мамкино, — шепнула она.
— Не было у тебя мамки, — отрезала Глафира. — Забудь. А не забудешь — хуже будет.
Отец стоял в дверях, мялся, но заступиться не посмел.
Гришка, который прятался за печкой, выскочил и крикнул:
— Не трожь!
Не трожь мамкины вещи, ведьма!
Глафира шагнула к нему так быстро, что мальчишка не успел увернуться.
Схватила за ухо, вывернула — Гришка взвизгнул.
— Еще слово — плеткой постегаю, понял, щенок?
Живешь в моем доме — мой закон.
А закон простой: что скажу, то и делай.
Отцу своему спасибо скажи, что я вас на улицу не выгнала.
Настя бросилась меж ними:
— Отпустите! Отпустите, слышите?
Глафира уставилась на неё, глаза — темные, холодные, как прорубь в декабре.
— А ты, длинная, не лезь. Еще успеешь.
Все успеете.
Разжала пальцы.
Гришка отскочил к печке, потирая багровое ухо, и заплакал — впервые за много лет, с тех пор как мать ушла.
Настя обняла его и уткнулась лицом в мальчишечий затылок, чтобы мачеха не видела, как дрожат её губы.
Ванька сидел на полу, прижав к животу мамкин платок — тот самый, что Настя еще утром вынула из сундука и спрятала под половицу.
Он не понял, что случилось. Но понял одно: радости в этом доме больше не будет.
А Егор Нефедович вышел на крыльцо, закурил махорку и долго смотрел на звезды, которые не грели. И молчал. Потому что теперь уже было поздно что-либо менять.
Продолжение следует .
Глава 2