Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

ЛЮТАЯ.ГЛАВА 2.

Первые две недели после проводов Дуня не спала. Ложилась на лавку, закрывала глаза — и слышала тишину. Такую глубокую, что в ушах звенело. Раньше в этой избе было страшно от его шагов, его дыхания, его молчаливого присутствия. Теперь страшно стало оттого, что ничего этого нет.
Но страх этот был сладким.
Она вставала затемно, но не потому, что надо — потому что хотелось. Топила печь медленно, со

Фото взято из открытых источников
Фото взято из открытых источников

Первые две недели после проводов Дуня не спала. Ложилась на лавку, закрывала глаза — и слышала тишину. Такую глубокую, что в ушах звенело. Раньше в этой избе было страшно от его шагов, его дыхания, его молчаливого присутствия. Теперь страшно стало оттого, что ничего этого нет.

Но страх этот был сладким.

Она вставала затемно, но не потому, что надо — потому что хотелось. Топила печь медленно, со вкусом. Заваривала чай с душицей и пила его на крыльце, глядя, как восходит солнце над сугробами. В избе больше не пахло кузнецкой гарью — только сушёными травами и чистым бельём.

На третий день к ней постучалась Матрёна. Вошла без приглашения, как все деревенские бабы, оглядела избу цепким взглядом.

— Порядок наводишь?

— Порядок, — ответила Дуня.

— И не плачешь?

— А чего плакать? Не убитый он. Просто ушёл.

Матрёна поджала губы. Посидела на лавке, помолчала, потом выложила, как выплюнула:

— Ты это… не очень-то радуйся при людях. Не ровён час — кто из его родни донесёт. Письмо он может написать. Спрашивать будет.

— Пусть пишет, — Дуня поправила занавеску на окне — ту самую, которую Степан однажды сорвал за то, что она была «криво повешена». — У нас с ним один разговор теперь. По волнам, через военкомат.

— Ох, Дуня, — Матрёна покачала головой, — чуешь ли ты, что говоришь? Мужик твой на фронте. Жизнь свою за Родину кладёт. А ты…

— А что я? — Дуня обернулась. Глаза её были сухие. — Я три года молчала. Стерпела. Теперь моя очередь говорить.

Матрёна перекрестилась на икону Николая Угодника, что висела в красном углу, и ушла. Но по деревне пошёл шёпот: неладно с Дунькой. Не горюет. А как же? Бьёт — значит любит. А не горюет — значит, не любила. Значит, заслужила.

Через месяц пришло первое письмо. Писала Дуне подруга Зойка, та самая, что вышла за Гришку-плотника. Писала издалека — эвакуировали её в Сибирь, муж на фронте, сама на заводе, не покладая рук.

«Дуня, родная, — выводила Зойка корявыми буквами, — ты держись. Я знаю, как он тебя… Ты не одна. Как война кончится — приезжай ко мне. Вместе легче. Целую. Твоя Зойка».

Дуня перечитала письмо три раза. Села на лавку и заплакала — в первый раз с того дня, как уехал Степан. Но это были не слёзы горя. Это были слёзы облегчения. Кто-то, хоть один человек на свете, признал: то, что делал с ней Степан, — не любовь. Не «терпи». Не «стерпится-слюбится».

А просто — зло.

***

К весне Дуня расцвела. Не по-девичьи, не прежней своей звонкой весёлостью, а другой — тихой, глубокой, как колодец на исходе засухи. Она больше не боялась поднять глаза. Не боялась выйти на улицу без платка. Не боялась, что кто-то увидит синяк — потому что синяков больше не было.

Она выходила в поле, когда таял снег, и дышала. Просто дышала. Воздух был сырой, холодный, пахло прелой листвой и освобождением.

По деревне меж тем шла молва. Степанова родня — сестра Клавдия, баба сухая и набожная, как кремень, — стала захаживать к Дуне с проверками.

— Не чужие мы, — говорила Клавдия, переступая порог без стука. — Степана не забывай. Молись за него. Свечку ставь.

— Ставлю, — отвечала Дуня.

— И не гляди на других мужиков..

— Не гляжу, Клав.

— То-то.

Клавдия обходила избу, заглядывала в чулан, проверяла, не завёлся ли в доме чужой дух. Но в доме было пусто и чисто. Дуня спала одна, ела одна, молилась — но не так, как учил Степан. Она молилась не строгим словам, а своими: «Господи, дай мне сил не ожесточиться. Господи, дай мне дождаться такого дня, чтобы я могла простить. Или не прощать — но хотя бы не бояться».

Она не знала, что её молитву слышат.

На Благовещение почтальонша Нюра, вечно пьяная и весёлая, принесла конверт. Не казённый, не треугольник — обычный, бумажный, с адресом, написанным тяжёлым, давящим почерком.

Степан писал.

Дуня взяла письмо в руки. Конверт был плотный, грубый, словно сам воздух внутри него был тяжёлым. Она не хотела открывать. Но открыла.

«Дуня. Жив. Воюю. Бьём фрица. Ты там веди себя смирно. Чтобы ни-ни. Соседям наказал присматривать. Вернусь — всё проверю. Степан».

Ни одного тёплого слова. Ни «как ты», ни «скучаю». Только приказы. И угроза между строк — такая же ясная, как если бы он стоял рядом.

Дуня прочитала письмо дважды, потом аккуратно сложила и сунула за икону Богородицы.

В этот вечер она долго сидела у окна. Весенний ветер колыхал занавески. Где-то в темноте кричала сова — одиноко, тоскливо. Дуня сжала руки в замок.

— Господи, — сказала она в темноту. — Я не прошу тебя убивать. Я просто прошу… чтобы дорога его была долгой. Очень долгой. И чтобы в конце её он забыл, зачем шёл.

***

Летом сорок второго в деревне остались одни бабы, старики да подростки. Мужиков почти не было — кого забрали, кого убили, кто пропал без вести. Сенокос лег на плечи тех, кто никогда не держал косу.

Дуня косила наравне со всеми. Руки её, нежные три года назад, покрылись мозолями и цыпками. Спина болела, шея горела от солнца. Но она не жаловалась. В работе было спасение — как в молитве.

Рядом с ней косил Григорий — дальний родственник соседей, мужик лет тридцати, которого по зрению не взяли на фронт. Близорукий, тихий, неуклюжий. Жена его умерла ещё до войны от родильной горячки, жил один в покосившейся избе на отшибе.

— Давай помогу, — сказал он Дуне, когда она выбилась из сил.

— Справлюсь сама.

— Не спорь.

Он взял у неё косу, и их руки встретились — на секунду, на миг. Рука у Григория была узкая, горячая, без тяжести. Дуня отдёрнула ладонь, как от огня. Но огонь этот не жёг — грел.

После сенокоса они сели у ручья. Григорий достал краюху хлеба, Дуня — кринку молока. Ели молча, глядя на воду. Стрекозы вились над ручьём, солнце золотило их крылья.

— Ты, Дуня, очень изменилась, — сказал он вдруг.

— В какую сторону?

— В хорошую. Раньше тебя не было видно. Ты как тень ходила. А теперь… теперь ты есть.

Она не знала, что ответить. Внутри неё что-то дрогнуло — то, что она похоронила три года назад. То, что умирало каждый раз, когда Степан поднимал руку.

— Гриш, — сказала она тихо, — ты не подходи ко мне близко. Услышат — и скажут. А он, если вернётся, мне голову открутит. И тебе — тоже.

— А ты хочешь, чтобы он вернулся? — спросил Григорий.

Вопрос повис в воздухе, как осенняя паутина — прозрачный, почти невидимый, но разрывать его было больно.

— Не хочу, — выдохнула Дуня.

И заплакала. Не от жалости к себе — от стыда. Потому что признала вслух то, что таила в сердце два года.

Григорий не обнял её. Не полез с утешениями. Просто подвинулся ближе и положил свою ладонь поверх её — легонько, как кладут соломинку на воду, чтобы не утонула.

Они просидели так до темноты. А когда разошлись, Дуня долго не могла уснуть. В голове стучало: грех, грех, смертный грех. Но где-то глубоко-глубоко, под слоем стыда и страха, шевелилось что-то живое, зелёное, как первый майский лист.

Она не знала тогда, что Григория на следующий день заберут. Не на фронт — в трудовую армию, рыть окопы под Сталинградом. И она больше никогда его не увидит.

Но одно летнее прикосновение, одна ласковая рука на её загрубевшей ладони — останутся с ней на всю жизнь. Как доказательство того, что она не сломана до конца. Что внутри неё ещё теплится то, что не смог убить даже Степан.

***

Зима сорок третьего выдалась ещё лютее, чем сорок первого.. Деревня жила впроголодь, по карточкам. Похоронки приходили каждый месяц — то на одного, то на другого. Бабы выли у крылец, и этот вой стал таким привычным, что его перестали замечать.

Дуня не ждала похоронку. Она вообще перестала ждать. Жизнь её текла ровно, как застывшая река: работа, молитва, короткий сон, снова работа. Письма от Степана приходили редко — два за весь год. Оба — как приказы: «Сиди смирно. Не позорь. Я тебя научу, как женой быть».

Она на них не отвечала. И это было её маленькой, тихой победой.

В феврале, под Масленицу, вьюга замела деревню по самые крыши. Почтальонша Нюра, на лыжах добралась до Дуниной избы и бросила на порог жёлтый конверт.

— Держи, — Из военкомата. Не знаю, что там. Но жёлтый — не к добру.

Дуня взяла конверт. Он был лёгким, почти невесомым. Но в руках она держала его, как гирю в пятнадцать пудов.

«Извещение… ваш муж, Кузнецов Степан Павлович… пропал без вести…»

Дальше она не читала. Не потому, что не могла — потому что не хотела. «Пропал без вести» — это не смерть. Это может быть всё что угодно. Плен. Госпиталь. Отстал от части. Бродит по лесам.

Или — убит, и нет ни документов, ни свидетелей, и земля приняла его в замёрзшую утробу, и никто никогда не узнает, где.

Дуня стояла посреди избы с жёлтым листком в руке.

— Ну, — сказала она вслух в пустоту. — Ну что ж.

Она не упала на колени. Не завыла, как другие бабы. Не стала рвать на себе волосы.

Она медленно, очень медленно подошла к печи, открыла заслонку и бросила похоронку в огонь.

Бумага вспыхнула мгновенно — жёлтым, весёлым, победным пламенем. Потом свернулась в чёрный пепел и рассыпалась.

Дуня перекрестилась на икону.

— Прости, Господи, — сказала она. — Знаю, что грех. Но я не буду по нему плакать. Не могу. Не хочу. Пусть уж Ты меня за это судишь, а не люди.

В ту ночь она впервые за три года легла спать и не боялась.

Впервые за три года ей приснился сон — не тяжёлый, не липкий. Снилось поле, бескрайнее, золотое от одуванчиков. И она бежит по нему босиком, и трава щекочет ноги, и впереди — никого. Только небо. Только ветер. Только она сама.

Утром она проснулась с солнцем на щеке. Встала, растопила печь, сварила кашу. Вышла на крыльцо. Мороз отступил — небо было высокое, прозрачное, почти весеннее.

Калитка скрипнула. Вошла Матрёна, без шапки, растрёпанная.

— Слышала твой пропал? Нюра сказала....

— Ну да..., — кивнула Дуня.

— Ну и как ты? Держишься?

Дуня посмотрела на неё. Взгляд был ясный, чистый, как капель.

— Держусь, Матрёна. Спасибо.

— Ты не скрывай, если тяжело. Можешь и поплакать. Не осудят.

— А я не могу, — сказала Дуня. — Понимаешь? Нечем.

Матрёна хотела сказать что-то ещё, но осеклась. Вгляделась в лицо Дуни — и увидела то, чего не замечала раньше. Не горе. Не злорадство. А покой. Такой глубокий, какой бывает только у старух, проживших долгую и честную жизнь. Но Дуне было всего двадцать пять.

— Господь с тобой, — сказала Матрёна и махнула рукой. — Живи как знаешь.

И ушла.

Дуня осталась одна. Снег искрился, ветер стих. Вдалеке, за околицей, начинал таять лёд на реке, и слышался тонкий, едва уловимый звон — первый предвестник весны.

Она улыбнулась.

Впервые — без страха, без оглядки, без мысли о том, что за улыбку могут ударить.

Зима кончалась. И с ней кончалось что-то ещё — то, что держало её в узде три долгих года.

Она выдохнула и пошла в избу — завтракать. Потому что жизнь продолжалась. И теперь — только по её правилам.

Продолжение следует ...