Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

ЛЮТАЯ.ГЛАВА 3.Заключительная.

В июне сорок третьего, когда зацвели яблони, из уст в уста поползло: «А Дунька-то и не тужит. Вон, ведром громыхает — слышно за версту. А у Лукерьи муж пропал — так она почернела вся, как головешка. А эта — ничего».
Дуня слышала эти разговоры, когда ходила за водой, когда несла молоко на маслобойню, когда стояла в очереди за керосином. Слышала — и молчала. Что ей было отвечать? «Я рада, что он

Фото взято из открытых источников
Фото взято из открытых источников

В июне сорок третьего, когда зацвели яблони, из уст в уста поползло: «А Дунька-то и не тужит. Вон, ведром громыхает — слышно за версту. А у Лукерьи муж пропал — так она почернела вся, как головешка. А эта — ничего».

Дуня слышала эти разговоры, когда ходила за водой, когда несла молоко на маслобойню, когда стояла в очереди за керосином. Слышала — и молчала. Что ей было отвечать? «Я рада, что он пропал»? — так и до греха недолго.

Клавдия, Степанова сестра, стала наведываться чаще. Сидела в избе, пила чай вприкуску, ворошила Дунино бельё в сундуке — проверяла, не завелось ли чего мужского.

— Ты, Дуня, не спеши радоваться, — говорила она тягучим, как смола, голосом. — «Пропал без вести» — это не мёртв. Может, он без ног, без рук, а живой. Или в плену. Наши вон в сорок втором сколько из плена вышли.

— Пусть выходит, — спокойно отвечала Дуня.

— А если выйдет? Ты тогда как? Он тебя за эти годы… Он тебя выучит.

— Уже выучил, — сказала Дуня. — Всему, чему мог.

Клавдия поперхнулась чаем, поставила кружку и ушла, хлопнув дверью. Но через неделю пришла снова — с иконой Казанской Божьей Матери в руках.

— На, — сказала. — Пусть висит над кроватью. От блуда охраняет. А то я на тебя гляжу — взгляд у тебя стал… непокорный.

Дуня икону взяла. Повесила. Но молиться перед ней не стала. Она молилась по-своему — в поле, в лесу, у ручья.

***

Осенью в деревню пригнали военнопленных — немцев и румын, худых, ободранных, с пустыми глазами. Детвора кидалась в них комьями грязи, бабы крестились и плевали вслед, мужики, сжимали кулаки.

Дуня смотрела на них без ненависти. Она видела не врагов — таких же замученных людей с чужой бедой на плечах.

Один из них, молодой, с выгоревшими на солнце волосами, работал на маслобойне — таскал мешки с семечкой. Звали его Карл. Говорил он плохо, почти не говорил, но однажды, увидев, как Дуня тащит двухпудовый мешок одна, подошёл и молча перекинул его через плечо.

— Спасибо, — сказала она.

Он не понял слов, но понял взгляд. Кивнул и ушёл.

Бабы зашушукались: «Глядите, Дунька с фрицем любезничает! Вот до чего без мужа довело!»

Дуня не стала оправдываться. Она просто сказала Матрёне, когда та пришла укорять:

— Он человек. Как и мы.

— Да какой он человек? Он враг!

— А Степан, — тихо спросила Дуня, — он кто был?

Матрёна замолчала. Открыла рот, закрыла. Потом отвернулась и вышла.

Карла расстреляли через две недели. За то, что ночью вылез из барака и украл краюху хлеба для умирающего товарища. Дуня узнала об этом утром от Нюры-почтальонши. Постояла минуту у калитки, потом пошла в огород, выкопала лопатой ямку на месте, где в прошлом году росла картошка, и посадила ветку рябины.

— Это тебе, — сказала она в пустоту. — От меня.

Бабья молва зашумела пуще прежнего. «Дунька-то — с язычеством! Поминает фрица, как родного!» Но Дуне было всё равно. Внутри неё что-то неуловимо менялось. Она больше не боялась людского суда. Пережила Степана — переживёт и это.

***

В начале декабря, на Николу зимнего, пришло письмо. Не военное — от Зойки, из Сибири. Исписанные мелким почерком тетрадные листы пахли дымом и дальней дорогой.

«Дуня, родная! У нас горе. Гриша мой погиб под Ржевом, в октябре. Похоронка пришла месяц назад. Я сначала выть хотела, а потом поняла — не могу. Сил нет. Слёзы кончились. Сижу у окна, гляжу на снег — и ничего не чувствую. Ты, главное, не пропади. Мы с тобой ещё заживём. Кончится война — свидимся. Обнимемся. Чаю попьём с пирогами. А пока — держись. Твоя любящая Зойка».

Дуня вышла на крыльцо. Снег валил густо, крупными хлопьями. Где-то за деревней взошла луна — жёлтая, холодная, одинокая.

— Зойка, — сказала она в темноту. — Мы выживем. Обязательно выживем. После всего — выжить надо. Назло. На радость. Для себя.

В эту ночь она долго сидела у печи, глядя на огонь. Вспоминала, какой была до Степана — весёлой, беззаботной, и звонким смехом. Та Дуня умерла под его кулаками. Но сейчас, кажется, рождалась новая — с морщинами возле губ, с тяжёлыми руками, с грустью в глазах.

Ей было двадцать пять. Война ещё не кончилась. А она чувствовала себя на сто.

Перед сном Дуня достала из сундука ситцевое платье — то самое, в котором ходила на танцы в клуб до замужества. Платье выцвело, под мышками протерлось, но она осторожно разложила его на кровати и провела ладонью по ткани.

— Буду жить, — сказала твёрдо. — Не просто дышать — жить.

И заснула, впервые за долгое время — без молитвы.

***

День Победы деревня встретила не так, как город. Не было салюта, не было ревущих машин и толп на площадях. Был май, были зелёные, набухающие почки на берёзах, и был колокольный звон — отец Варсонофий, тот самый, что отказал Дуне в разводе, ударил в колокола с утра и не переставал до вечера.

Люди выходили на улицы — старики, женщины, дети, горбатые от непосильной работы, с запавшими глазами. Обнимались. Плакали. Кто-то смеялся, кто-то падал на колени прямо в грязь.

Дуня стояла у своего крыльца, прикрыв глаза от солнца.

— Всё, — сказала Дуня вслух. — Всё кончилось.

Мимо бежала Матрёна, растрёпанная, с красным, заплаканным лицом.

— Дуня! С победой, родная! С победой!

— С победой, Матрёна, — кивнула Дуня.

— Муж… — Матрёна запнулась, глянула с осторожностью. — От него нет вестей?

— Нет.

— А может, объявится теперь? Война кончилась. Пленных отпускают.

— Может, и объявится, — спокойно сказала Дуня.

Матрёна прищурилась:

— Ты… не боишься?

— Нет, — ответила Дуня. — Ничего теперь не боюсь. Отбоялась.

Она отвернулась и пошла по улице — не спеша, с достоинством. Платок сегодня надела белый, чистый, накрахмаленный. Под платком — волосы, русые, с поблёкшей сединой у висков. Она больше не прятала лицо.

У околицы её догнал Витька — тот самый, что когда-то работал у Степана в кузнице, а теперь вернулся с войны ...

— Дунь, — окликнул он. — Слышал я… Ты на маслобойне одна управляешься. Помочь? Я без пальцев, а руки — есть.

Она посмотрела на него — на его узкое, измождённое лицо, на глаза, которые видели такое, чего не увидишь в самом страшном сне.

— Помоги, — сказала она. — Вместе веселее.

— А чего там бабы говорят… Про Степана? — Витька понизил голос. — Что он жив, мол, объявится.

— Пусть говорят, — ответила Дуня. — А ты мне лучше скажи: война кончилась?

— Кончилась.

— Значит, и наша с ним война — тоже. Если живой — пусть ищет. Если мёртвый — земля ему пухом. Но я его больше не жду. Не жена я ему теперь. Свободна.

Витька не нашёлся, что ответить. Снял кепку, перекрестил Дунину спину — не то с одобрением, не то с испугом. А она пошла дальше — к лесу, к полю, к тому ручью, где когда-то, много лет назад, впервые сказала Григорию: «Не хочу, чтобы он вернулся».

Теперь она могла это повторить громко, при всех. Не боясь.

Лес стоял в майской зелени. Кукушка куковала где-то в глубине — считала кому-то годы. Дуня улыбнулась. С каждым её шагом весенняя земля пружинила под ногами, и воздух был густой, сладкий, как первый мёд.

Она знала: что бы ни случилось дальше — жива ли Степанова угроза, вернётся ли он из небытия или сгинет навсегда, — она уже не та, кого можно ударить и заставить молчать.

Дуня подняла лицо к солнцу и глубоко вздохнула.

— Живу, — сказала она. — Живу.

И что-то дрогнуло в её груди — не боль, не страх, не надежда даже, а нечто большее. Свобода.

Та самая, которую она так долго не смела назвать своим именем.

Конец.