Рассказ.Глава 4.
Февраль в тот год выдался на редкость снежным и ветреным.
Метели сменялись короткими оттепелями, а затем вновь налетал северный ветер, и всё вокруг затягивало ледяной коркой. Сосульки на крышах росли с каждым днём, и поутру они звенели на ветру, словно тысячи маленьких колокольцев, оплакивавших уходящую зиму. В Верхних Липках жизнь текла своим чередом — мужики чинили сбрую, бабы пряли, молодёжь по вечерам собиралась на посиделки.
Но в доме Алевтины Корешковой, теперь уже Ловцовой, царила напряжённая, гнетущая тишина.
Гришка после венчания стал другим.
Он делал что велено — колол дрова, кормил скотину, чинил крышу, — но делал всё молча, с каким-то остервенением, словно каждое движение было для него наказанием. Алевтина, прежде живая и говорливая, тоже притихла.
Она ходила по дому, поглаживая округлившийся живот, и всё чаще задумчиво смотрела в окно — туда, где белая дорога уходила к лесу, а за лесом была Назаровка.
Между ними не было ссор.
Не было и прежней близости.
Гришка ложился спать, отворачивался к стене и засыпал мгновенно, словно проваливаясь в тёмную яму. Алевтина же лежала рядом, смотрела в потолок и думала о том, что получила мужа, но не получила его души. Та осталась там — у синеглазой девки, у маленького Егорки, у прошлого, которое не отпускало.
Однажды, в середине февраля, Алевтина не выдержала.
— Гриша, — сказала она за ужином, отложив ложку.
— Ты хоть разговаривать со мной будешь?
Или так и будешь молчать, как пень?
Он поднял на неё глаза — усталые, равнодушные.
— О чём разговаривать?
— О чём? — она всплеснула руками. — О жизни! О том, что у нас дитя скоро родится!
О том, что ты — муж мне, а ведёшь себя как постоялец!
— А что я делаю не так? — спросил он ровно. — Работаю? Работаю. Деньги приношу? Приношу. Скотина сыта?
Сыта. Чего тебе ещё?
— Себя! — крикнула она, и слёзы брызнули из её глаз — впервые за всё время. — Себя мне надо! Душу твою! А ты — пустой.
Как выскобленная кадушка.
Ты где, Гриша? Где ты сам?
Он молчал. Долго смотрел на неё, потом встал, надел полушубок и вышел.
Стоял на крыльце, курил. Снег падал крупными хлопьями, лениво кружился в воздухе и ложился на плечи, на шапку, на ресницы. Гришка думал о том, что Алевтина права.
Он и сам себя не чувствовал. Внутри была пустота — такая звенящая, что, казалось, если постучать по груди, раздастся глухой звук, как по пустому бочонку.
«Что со мной? — спрашивал он себя. — Почему я не могу её полюбить? Хорошая баба, заботливая, домовитая.
И дитя носит. Моё дитя. А я — как камень.
Ни тепла, ни радости».
Он вспомнил Анну. Как она смотрела на него — всегда с доверием, всегда с какой-то бесконечной, почти неземной добротой. И ей он тоже не ответил тем же. Испугался. Сбежал. А теперь вот — женат, скоро станет отцом во второй раз, и внутри — ничего.
— Господи, — прошептал он в снежную круговерть, — что ж я за человек такой?
Ответа не было. Только ветер завывал в трубе, да где-то вдалеке лаяла собака.
*****
А в Назаровке, тем временем, Анна понемногу оправлялась.
Егорка рос, к концу февраля он уже вовсю гулил, хватал материн палец своей крошечной ручкой и улыбался беззубым ртом.
Анна кормила его, пела песни, и в этих простых, будничных делах находила утешение. Прошлое отступало — не забывалось, нет, но переставало болеть. Теперь оно было как старый шрам: не красивый, но уже не кровоточащий.
Пётр глядел на дочь и внука и понемногу оттаивал. Его вечно нахмуренные брови разглаживались, когда Егорка тянул к нему ручонки, и он, старый, корявый, неуклюжий, брал младенца на руки и баюкал, на удивление всем соседям.
— Дед у нас хороший, — говорила Анна, и Пётр прятал глаза, чтобы не показать, как ему сладки эти слова.
Но деревня не забыла.
И не простила. Бабы по-прежнему шептались за спиной, а иные, посмелее, могли и в лицо сказать что-нибудь колкое.
Однажды, когда Анна с Егоркой на руках вышла к колодцу, её остановила Матрёна — та самая, злая на язык.
— Ишь, разгуливаешь, — процедила она, глядя на младенца. — А батюшка где же? Али не знаешь?
Женился твой-то Гришка. На вдове. Венчался.
Анна побледнела, но не отвела взгляда.
— Знаю, — сказала она тихо.
— И что с того?
— А то, что сиди теперь одна с байструком, — засмеялась Матрёна. — Люди по закону живут, а ты как бобылка.
Позор-то не смоешь.
Анна медленно поставила ведро, поправила платок на голове и посмотрела на Матрёну так, что та невольно попятилась.
В этих синих глазах, полных прежде кротости и смирения, сейчас горел холодный, спокойный огонь.
— Не вам меня судить, тётка Матрёна, — сказала Анна ровно. — У каждой свой грех. А перед Богом мы все равны.
И перед людьми — тоже. Ступайте с миром.
И пошла к дому, высоко подняв голову, неся сына так, словно он был не «байструком», а царским наследником.
Матрёна так и осталась стоять у колодца, открыв рот.
— Ишь ты, — пробормотала она в спину.
— Заговорила не хуже барыни. Тьфу.
Но больше Анну прилюдно не трогали. Потому что в её смирении вдруг проступила такая сила, что самые злые языки прикусывали кончики и умолкали.
****
Гришка о рождении Егорки знал. Алевтина ему сказала — как бы невзначай, прикусив губу:
— Слышал? У той... у Назаровой — сын.
Егоркой назвали.
— Слышал, — ответил Гришка коротко, и больше они к этой теме не возвращались.
Но по ночам ему снился мальчик.
Маленький, тёмноглазый, с пухлыми щеками. Он тянул к нему ручки и звал: «Тятя... тятя...» А Гришка просыпался в холодном поту, долго лежал, глядя в потолок, и чувствовал, как в груди у него разрывается что-то живое и тёплое.
В конце февраля, он не выдержал. Дождался, пока Алевтина уснула, тихо оделся, вышел в конюшню, оседлал коня и поехал — не в Назаровку, нет, а на околицу, откуда был виден край деревни.
Он не собирался заходить к Анне, знал, что не примет.
Просто хотел увидеть.
Хотя бы издали. Хотя бы огонёк в окне.
Стоял за пригорком, привязав коня к берёзе, смотрел на тёмные избы, на редкие жёлтые квадраты окон. И одно из них — крайнее, у самого леса, — горело чуть ярче других.
«Там она, — думал он.
— С сыном. И отец её. Живут. Не пропали».
Он долго стоял, инея на бороде, пока пальцы не окоченели. Потом повернул коня и поехал обратно — в тёплый, сытый дом, к беременной жене, к чужому, по сути, хозяйству.
Дома Алевтина не спала. Сидела на лавке, обхватив руками живот, и смотрела на дверь.
— Где был? — спросила она, не спрашивая.
— Выезжал коня проветрить, — соврал Гришка, снимая полушубок.
— Ночью? — усмехнулась она.
— Коня проветрить?
— А что? — он не смотрел на неё.
— Ничего, — она поднялась, прошла мимо него в спальню и бросила через плечо: — Только имей в виду, Григорий.
Я терплю. Но не вечно.
Он остался в горнице один. Снял сапоги, бросил в угол, сел на лавку. Свеча догорала, оплывая жёлтым воском. На стене плясали тени — кривые, злые, как его собственная жизнь.
«Зачем я поехал? — думал он. — Чего добился? Только душу растревожил. А там — всё равно ничего не изменится».
Он вдруг с остротой понял, что сделать правильный выбор он уже не может. Слишком много ошибок, слишком много слабости, слишком много бегства. Остаётся только плыть по течению — день за днём, месяц за месяцем, пока сама жизнь не рассудит.
А за окном занималась заря — бледная, промороженная, равнодушная к человеческим мукам.
Где-то в Назаровке Анна кормила Егорку грудью, и тепло материнской груди согревало маленькое тельце.
Где-то в Верхних Липках Алевтина лежала, отвернувшись к стене, и глотала слёзы, чтобы муж не слышал.
А между ними — было двадцать вёрст заснеженной дороги, чужое кольцо на пальце и любовь, которую не убить, но и не воскресить.
Февраль клонился к концу. По ночам всё чаще слышалась капель, и ветер дул с юга, неся запах оттепели. Весна приближалась — неумолимо, как правда, от которой не спрятаться за чужими спинами.
****
Март в тот год выдался тревожным — ни весной, ни зимой.
Снег то таял, то вновь замерзал ледяной коркой, и деревья стояли в стеклянных одеждах, звенящих на ветру. По ночам выли собаки, и старухи крестились, поглядывая на небо: не к добру такая погода, не к добру.
В Верхних Липках бабы гадали — тяжела будет Алевтине в родах, не ровен час. Ульяна, повитуха, ходила к ней чуть не каждый день, щупала живот, качала головой, но вслух ничего не говорила.
Гришка замечал, как Алевтина худеет лицом, хотя живот растёт .
Она стала раздражительной, плаксивой, то и дело жаловалась на боли в пояснице и на то, что ребёнок лежит «неладно».
Он пытался успокоить, но слова его выходили корявыми, неумелыми — как у человека, который никогда никого не утешал.
— Всё будет хорошо, — бормотал он, поглаживая её по голове.
— Бабка Ульяна своё дело знает.
— Знает, — шептала Алевтина и закрывала глаза.
В ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое марта Алевтина закричала.
Крик был глухой, надрывный, не похожий на обычные родовые стоны — в нём слышалась какая-то животная, безысходная мука.
Гришка, спавший на лавке в горнице, вскочил как ужаленный. Лампадка у икон мигала жёлтым огоньком, отбрасывая пляшущие тени на стены.
— Гриша! — закричала Алевтина из спальни.
— Беги за Ульяной! Живо!
Он натянул штаны, накинул полушубок — даже не застегнул — и вылетел во двор.
Мартовская ночь была чёрной, хоть глаз выколи, и ветер дул пронизывающий, с мокрой крупой, которая била в лицо, как дробь. Гришка побежал по хлюпающей дороге, проваливаясь в лужи, скользя на обледенелых кочках.
Одна мысль стучала в такт шагам: «Только бы успеть, только бы успеть».
Ульяна жила на отшибе, в ветхой избёнке, и когда Гришка забарабанил в дверь, долго не открывала.
Наконец заскрипел засов, и на пороге показалась повитуха — заспанная, с растрёпанными седыми волосами, в одной рубахе.
— Чего орёшь? Рожает?
— Да! Скорее, ради бога!
— Иди, топи печь, воду грей, — распорядилась Ульяна, надевая шубу и хватая узелок. — Я сейчас.
Гришка примчался обратно.
Алевтина кричала уже не переставая — глухо, надрывно, и от этих криков у него немели руки и ноги.
Он растопил печь, поставил воду, нарвал тряпок — всё делал как сквозь сон, не понимая, правильно или нет. В сенях уже топтались соседки — кто-то прибежал на шум, кто-то шёл по делу, но Ульяна отправила всех прочь, оставив только одну молодую бабёнку — помогать.
— Гришка, вон! — крикнула она, входя в спальню. — Сиди за дверью и не мельтеши.
Молись, если умеешь.
Он сел в горнице на лавку, сжимая голову руками. Сквозь неплотно прикрытую дверь доносились отрывистые команды Ульяны, стоны Алевтины, плеск воды, и ещё какой-то звук — страшный, мокрый, которого он никогда раньше не слышал.
— Тужься! — кричала Ульяна.
— Тужься, родимая! Голову показывай!
Алевтина кричала — всё громче, всё отчаяннее, потом крик перешёл в вой, потом — в хрип. И вдруг — тишина. Такая звенящая, что Гришке показалось — у него лопнут барабанные перепонки.
— Алевтина! — закричал он, вскакивая. — Аля!
— Не лезь! — рявкнула Ульяна из-за двери.
Но Гришка уже не слушал.
Он рванул дверь, влетел в спальню и замер.
Алевтина лежала на кровати — бледная, страшно бледная, белее простыни, на которой она лежала. Глаза её были закрыты, рот приоткрыт, и из уголка губ тянулась тонкая струйка крови. Внизу, между раздвинутых ног, Ульяна что-то делала — возилась, шептала, крестилась, но лицо её было серым, испуганным.
— Жива она? — спросил Гришка чужим, не своим голосом.
Ульяна подняла на него глаза — мутные, старые, полные такого горя, от которого у Гришки подкосились ноги.
— Ребёнка приняла, — сказала она глухо. — Мальчик. Живой. А она... кровью уходит. Много крови.
Ничего не поделать.
— Как — ничего? — заорал Гришка, хватая её за плечи. — Вы же бабка! Вы же всё умеете!
— Не всё, — Ульяна выпросталась из его рук и показала на Алевтину. — Лопнуло что-то внутри.
Я таких за сорок лет — может, трёх видала.
Все умерли. И эта умрёт.
Гришка упал на колени у кровати, схватил руку Алевтины — холодную, безжизненную, в сведённых судорогой пальцах.
— Аля, — зашептал он.
— Аленька, не смей. Ты слышишь?
Не смей умирать. У нас сын. Коля
. Мы его назвали Колей, помнишь? Ты сама хотела.
Не уходи, прошу...
Алевтина открыла глаза. Мутные, уже невидящие, но она смотрела прямо на него — или сквозь него.
— Гриша... — голос её был едва слышен, как шорох листьев. — Сын... покажи...
Ульяна поднесла завернутого в тряпку младенца.
Маленький, красный, весь в морщинках, он уже не плакал — только шмыгал носом и сжимал крошечные кулачки. Алевтина повернула голову, посмотрела на него, и губы её сложились в слабую, бледную улыбку.
— Коля... — прошептала она. — Красивый... Весь в тебя, Гриша... Береги...
Она замолчала. Глаза её остались открытыми, но свет в них погас — так гаснет свеча, когда выгорает фитиль до конца. Тихо, без треска, без последней вспышки. Просто — тьма.
— Нет! — закричал Гришка так, что стёкла в окне задребезжали. — Аля! Аля!!!
Он тряс её за плечи, целовал холодные руки, гладил по лицу, но она не откликалась. Ульяна молча отстранила его, закрыла Алевтине глаза, перекрестила и накрыла лицо простынёй.
— Всё, — сказала она тихо. — Отмучилась. Теперь ты, Григорий, с сыном один. Бабуй, как знаешь.
Гришка смотрел на белый холстик, под которым угадывались очертания лица — того самого, что ещё час назад смеялось, ругалось, требовало, любило. Теперь от него осталась только тень. И где-то рядом, на руках у чужой бабы, тоненько и жалобно запищал новорождённый — требовал еды, тепла, материнской груди, которой уже не будет.
— Дай его, — сказал Гришка, протягивая руки.
Ульяна осторожно передала свёрток. Ребёнок был лёгкий — пушинка, и глаза у него ещё не открылись, только сморщенное личико искалось в поисках знакомого запаха, которого не было.
— Коля, — прошептал Гришка, прижимая сына к груди. — Коля... Мы теперь с тобой одни.
Слёзы текли по его щекам — не мужские, скупые, а солёные, частые, как дождь. Он плакал впервые в жизни по-настоящему — не от обиды, не от жалости к себе, а от непоправимой, жгучей потери. Алевтина, которую он так и не научился любить так, как она того заслуживала, ушла. Ушла, оставив ему сына и пустоту, которую ничем не заполнить.
Утро пришло серое, мокрое. Снег таял на глазах, и вода с крыш бежала ручьями, подмывая фундамент. В доме Алевтины — теперь уже только Гришкином доме — было тихо. Соседки обмыли тело, переодели в чистое, положили на стол, зажгли свечи. Гришка сидел в углу с младенцем на руках, и не было ему ни утешения, ни совета.
— Что ж ты будешь делать, Григорий? — спросила одна из баб, жалостливо качая головой.
— Не знаю, — ответил он, не поднимая глаз. — Кормить надо. А чем? Молока нет.
— Найдём кормилицу, — вздохнула баба.
— У соседки Маланьи своё дитя месяц как родилось, молока много. Она покормит.
Коля заплакал — тонко, голодно, отчаянно. Гришка встал, пошёл к Маланье, постучал в дверь.
— Помоги, ради Христа, — сказал он.
— Сын голодный.
Маланья, молодая баба с усталым лицом, взяла младенца, приложила к груди. Коля припал, зачмокал, успокоился. Гришка стоял, смотрел, и в голове его было пусто — ни горя, ни надежды, только тупая, гудящая боль.
А на следующий день похоронили Алевтину. Кладбище на пригорке, за селом, мокрое, в лужах, и свежая могила быстро набиралась водой. Гришка стоял у края, держа на руках завёрнутого в одеяло Колю, и смотрел, как гроб опускают в землю. Священник читал отходную, бабы выли, мужики стояли молча, снимая шапки. А Гришка чувствовал только одно — ледяной ветер, который пробирал до костей, и тяжесть сына, давящую на руки.
— Царствие небесное, — сказал кто-то рядом.
— Упокой, Господи, — ответил другой.
Гришка не сказал ничего. Он поцеловал Колю в макушку и прошептал:
— Мамка твоя теперь у Бога. А я у тебя. Прости меня, Коля, что отцом таким... непутевым.
Вернувшись в опустевший дом, он первым делом пошёл в спальню. Простыни всё ещё были в крови, на подушке остался тёмный след от головы Алевтины. Гришка отвернулся, сгрёб всё в охапку, выволок во двор и сжёг в старой бочке. Дым поднимался в мокрое небо, пахло палёным, и ветер разносил пепел по мокрой земле.
— Надо жить дальше, — сказал он себе. — Ради него.
Коля спал, положив голову на отцовское плечо. Маленький, беззащитный, он ещё не знал, что его мать умерла, что отец его — трус и беглец, что в Назаровке растёт его брат Егорка, которого он никогда не увидит. Он просто спал — доверчиво, сладко, посапывая носом.
Гришка сидел в горнице, смотрел на огонь в печи и думал.
Впервые в жизни он не бежал. Бежать было некуда — дом Алевтины стал его домом, сын привязал его к месту крепче любой верёвки. Оставалось одно — жить. Топить печь, стирать пелёнки, искать кормилицу, растить Колю, работать, терпеть. И ждать — неизвестно чего.
Весна тем временем вступала в свои права. По дорогам побежали ручьи, зазвенела капель, и в воздухе запахло чем-то новым — как будто сама земля обещала, что жизнь продолжается, несмотря ни на что. И в этом обещании Гришка, сам того не замечая, ухватился за соломинку — за маленькую, живую, тёплую, которая лежала у него на руках и которую звали Колей.
А в Назаровке, через неделю, Анна узнала о смерти Алевтины. Прибежала Марфа Молчаливая, выпалила на одном дыхании:
— Умерла! Вдова-то, Корешкова, в родах умерла. Слыхала?
Гришка теперь один с младенцем.
Анна сидела у зыбки, качая Егорку. Лицо её не изменилось, только глаза потемнели — и в них промелькнуло что-то, похожее на боль, но не за себя.
— Бедная баба, — сказала она тихо. — Царствие ей небесное.
— А он? — спросила Марфа.
— Гришка твой?
— Не мой он, — Анна покачала головой. — Никогда не был моим.
Она замолчала и долго смотрела в окно — на восток, где за лесом, за полями, жил теперь Гришка с новорождённым сыном.
В груди у неё тлело что-то старое, почти забытое — не любовь уже, а память о ней. Но сердце не дрогнуло. У неё был Егорка, у неё был отец, у неё была работа. А Гришка выбрал свою судьбу сам — и теперь нёс её, как камень на шее.
— Бывают, бабушка, в жизни такие узлы, — сказала она Марфе. — Не развяжешь, а разрубишь — больно.
И всё равно надо дальше жить.
Марфа перекрестилась, вздохнула и ушла.
А весна всё шла и шла — с ручьями, с проталинами, с первыми подснежниками, которые пробивались из мёрзлой земли там, где их никто не ждал. И в этой упрямой, слепой силе жизни было что-то суровое, почти жестокое, но такое же необходимое, как хлеб и вода.
Гришка, баюкая сына, впервые за много месяцев не чувствовал желания бежать. Он знал — бежать больше некуда. Впереди была только жизнь — тяжёлая, одинокая, полная утрат, но всё-таки жизнь. И маленький Коля, который спал на его груди, был первым, ради кого стоило в ней остаться.
Продолжение следует .
Глава 5