Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ДАЛЁКИЙ КРИК ПЕРЕПЕЛОВ...

Рассказ.Глава 3.
Ноябрь подходил к концу, и в природе воцарилась та глухая, предзимняя тишина, когда всё живое словно замирает в ожидании. Снегу навалило по пояс, и деревня Назаровка утонула в белом молчании. Дороги не было совсем — ни санной, ни пешей. Только редкие дымы над трубами напоминали, что в избе ещё теплится жизнь, да иногда, поутру, вороны слетались на застрехи и начинали свой чёрный

Рассказ.Глава 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Ноябрь подходил к концу, и в природе воцарилась та глухая, предзимняя тишина, когда всё живое словно замирает в ожидании. Снегу навалило по пояс, и деревня Назаровка утонула в белом молчании. Дороги не было совсем — ни санной, ни пешей. Только редкие дымы над трубами напоминали, что в избе ещё теплится жизнь, да иногда, поутру, вороны слетались на застрехи и начинали свой чёрный галдёж, нарушая безмолвие.

В доме Назаровых тревожились.

Анна уже не вставала с лежанки вторые сутки — тяжесть внизу живота сменилась тянущей, незнакомой болью, которая то накатывала волной, то отпускала, оставляя после себя липкий страх.

Пётр метался по избе, как загнанный зверь, то и дело выглядывал в окно — не идёт ли повитуха. Ульяну пригласили загодя, но в такую метель, когда за порогом белым-бело и всякая дорога перемешана с небом, старая бабка могла и не добраться.

— Держись, дочка, — бормотал Пётр, подкладывая дрова в печь. — Держись, милая. Сейчас, сейчас...

Анна не кричала.

Она лежала на спине, закусив губу до крови, и только в промежутках между схватками тяжело дышала, сжимая в руках материно полотенце. Лицо её, мокрое от пота, сделалось белее снега за окном, и огромные синие глаза смотрели в потолок с какой-то отрешённой мольбой, обращённой не к отцу и не к повитухе, а туда, выше — туда, где, может быть, кто-то слышит.

— Боженька, помоги, — шептала она. — Помоги, Господи.

Пётр крестился, и впервые в жизни молитва его была не привычным бормотанием, а криком души — немым, исступлённым, не находившим слов. Он упал на колени перед иконой и долго бил поклоны, ударяясь лбом о половицы, прося у Бога одного: чтобы дочка жива осталась.

Ульяна пришла под вечер — занесённая снегом, злая, как сто чертей. Ввалилась в избу, отряхиваясь, и сразу к делу:

— Воды кипяти, мужик! И не мельтеши перед глазами. Ступай в сени, молись.

Пётр вышел, и за дверью долго слышались его тяжёлые шаги — от стенки к стенке, от стенки к стенке.

А в горнице между тем началось то, что бабы называют «таинством», а мужики — «бабьей страдой». Анна кричать не могла — только стонала глухо, в подушку, и Ульяна, привыкшая к женским воплям, даже удивилась такой терпеливости.

— Крепкая ты, девка, — буркнула она, — хотя откуда крепости взять — тощая, как щепка.

Схватки становились всё чаще, боль — всё нестерпимее. Анне казалось, что её разрывают изнутри, что жизнь, которая так долго теплилась под сердцем, сейчас выходит наружу, ломая кости и рвя жилы. Она крикнула — один раз, коротко, по-щенячьи жалобно — и тут же закусила губу снова.

— Тужься, — велела Ульяна. — Тужься, родимая.

Уж вижу голову.

Анна тужилась. Собрав остатки сил, тех самых, что, казалось, давно покинули её тело, она сделала последний выдох — и вдруг ощутила, как тяжесть уходит, как что-то выскальзывает из неё, оставляя после себя пустоту и тишину.

И в этой тишине раздался крик.

Тонкий, требовательный, нечеловечески громкий — крик новой жизни, которой ещё минуту назад не было на свете.

— Мальчик, — сказала Ульяна, подхватывая младенца. — Здоровый малец. Слышь, как орёт? Легкими взял.

Жить будет.

Она перерезала пуповину, завязала, завернула кричащий комок в чистую тряпицу и положила Анне на грудь.

Анна, обессиленная, еле живая, всё же нашла в себе силы поднять руки и прижать к себе тёплое, скользкое, живое — сына. Из её глаз потекли слёзы — тихие, светлые, совсем не похожие на те, что она лила все эти месяцы.

— Егорка, — прошептала она.

— Будем тебя звать Егорка.

— Святым крещением Егорием, — кивнула Ульяна. — Славное имя. Мать была Егориха? Нет? Ну, не беда.

В дверь ломился Пётр:

— Ну что там? Живы?

— Живы, живы, — буркнула Ульяна, открывая дверь. — Внука принимай, дед.

Пётр переступил порог, остановился, как вкопанный.

Увидел дочь — измученную, но счастливую, с маленьким кульком на груди, и вдруг всхлипнул — первый раз в жизни, наверное, с тех пор, как в детстве мать отходила его розгами.

Слезы, крупные, мужские, покатились по его жёстким щекам, затерялись в седой щетине. Он подошёл, протянул корявые, чёрные от работы руки, и Анна осторожно переложила младенца в отцовские ладони.

— Гляди, тять, — сказала она слабым голосом.

— Внук твой. Егорка.

Пётр смотрел на крошечное красное лицо, на сморщенные кулачки, на тёмные, ещё не открывшиеся глаза, и губы его тряслись. Он не мог вымолвить ни слова — только прижимал младенца к груди, как самую драгоценную ношу, и плакал, не стесняясь, не вытираясь.

— Живой, — выдавил он наконец. — Живый.

Слава Тебе, Господи... Живой...

И, повернувшись к иконе, перекрестился широко, истово, со всего размаху.

Анна смотрела на них — на седого, плачущего отца и на крошечного сына в его руках, — и боль уходила, уступая место великому, неведомому доселе чувству. В ней словно зажгли свечу, которую не задуть ни ветрами, ни сплетнями, ни позором. Материнство — тяжёлый и сладкий крест — легло на её плечи, и она приняла его безропотно, как принимают всё настоящее.

За окном тем временем стихла метель.

Месяц выглянул из-за туч, и белый снег заискрился под его светом, засверкал алмазной россыпью. Ночь была морозная, звёздная, и в этой ночи было что-то торжественное, почти церковное — как будто и небо, и земля, и все леса вокруг праздновали рождение нового человека.

В избе затопили жарче, Анну напоили травяным отваром, Егорку уложили в зыбку — старую, ещё материнскую, которую Пётр отыскал на чердаке и выскоблил до блеска. Младенец уснул, причмокивая во сне, и дом наполнился тишиной — не пустой, не тоскливой, а полной, уютной, какой не было здесь много лет.

Пётр сидел у зыбки, гладил дочкину руку и всё повторял:

— Ничего, доченька. Выдюжим. Вместе выдюжим. Не пропадём.

Анна закрыла глаза и улыбнулась — впервые за долгие месяцы спокойно, беззаботно, как в детстве.

*****

Через неделю до Верхних Липок докатилась весть. В воскресенье, после обедни, какой-то проезжий мужик, завернувший к Алевтине погреться, рассказывал за столом:

— А в Назаровке-то у Назаровых девка родила.

Парня. Живой, говорят, шустрый. Дед-то, Пётр, сам не свой — всё ходит с внуком, не надышится.

Гришка, который в тот момент чистил сбрую в углу, замер. Рука его, державшая щётку, остановилась на полпути. Он не обернулся, но каждое слово впилось в него, как осиновый кол.

— А девка-то жива? — спросила Алевтина, разливая чай.

— Жива, слава богу.

Сказывают, худенькая, а живучая.

Алевтина посмотрела на Гришку, но ничего не сказала. Только поджала губы и налила себе чаю из самовара.

Гришка встал, бросил щётку и вышел на крыльцо. Стоял, курил, смотрел на белые поля. В голове у него гудело: «Сын. У меня сын. Анька родила. Егорка».

И это имя — Егорка — вдруг наполнилось для него таким смыслом, такой болью и такой невозможной, запретной радостью, что он не знал, куда себя деть.

Он вспомнил, как в детстве сам бегал без отца, как завидовал мальчишкам, у которых отцы были — строгие, иногда злые, но были. И вот теперь его сын будет расти без него. А он, Гришка, будет жить здесь, в чужом доме, с чужой (не чужой, но как?) бабой, которая носит его второе дитя.

— Гриша, — окликнула его Алевтина, выходя на крыльцо в платке. — Стужа на дворе, простудишься. Заходи.

Он вошёл.

Сел за стол, налил себе чаю, но пить не стал.

Алевтина села напротив, положила руки на свой ещё небольшой, но уже округлившийся живот и сказала спокойно, будто о погоде:

— Гриша, нам с тобой венчаться надобно.

Стыдно так-то жить. Я вдова, ты холост. Люди смотрят. Да и дитё наше должно быть законное.

Пойдём под венец, Гриша.

Он поднял на неё глаза. В этих глазах была растерянность, почти детская, и ещё что-то — страх? Тоска? Она не поняла.

— Пойдём, — повторила она настойчивее. — Чего тянуть?

Сделаем по-людски.

Гришка молчал.

Мысли его метались, как зайцы в снегу.

Венчаться с Алевтиной? Значит, окончательно порвать с прошлым, с Анькой, с сыном. Стать мужем, хозяином, отцом — но только для этого дома, для этой бабы, для этого ребёнка. А тот, другой — Егорка, что в Назаровке, — навсегда останется незаконным, бастардом, «блудным», как шепчут в деревне.

А может, вскочить на коня — и туда?

В Назаровку, к Аньке, к сыну? Встать на колени, вымолить прощение, забрать их с собой... Куда забрать? К Алевтине? В одну избу на двоих баб?

С ума сойти.

— Гриша! — повысила голос Алевтина.

— Ты меня слышишь аль нет?

— Слышу, — глухо ответил он. — Дай подумать.

— Думай, — она резко поднялась, и в голосе её зазвенели железные нотки. — Только не долго. Я не наложница тебе, Григорий. Я вдова честная, и жизнь свою хочу устроить по закону. А ты... ты из меня верёвки не вей.

Она вышла на кухню, громыхнула посудой.

Гришка остался один в горнице.

Перед ним на столе дымился остывший чай, за окном лежал снег, такой белый, такой чистый, будто ничего плохого в мире не случалось. Но Гришка знал — случалось. И самое плохое — это его собственная трусость, которая гнала его от одной бабы к другой, от одного ребёнка к другому, от одной клятвы к её нарушению.

— Куда бежать? — прошептал он в пустоту. — И есть ли на белом свете такое место, где меня не найдут мои грехи?

Ответа не было. Только ветер за окном всё выл и выл — тоскливо, безнадёжно, как совесть, от которой не откреститься и не отмолиться одним вздохом.

*****

Декабрь в том году выдался лютый.

Морозы стояли такие, что птицы падали на лету, а в избах замерзала вода в кувшинах, если печь вовремя не топил

. Снег скрипел под ногами так звонко, что за версту было слышно, и деревья трещали по ночам, словно кто-то рубил их невидимым топором. Назаровка притихла, забилась в тепло — лишь изредка, в ясные дни, мелькали между дворами чёрные фигуры, торопливо перебегавшие от крыльца к крыльцу.

В доме Назаровых было небогато, но чисто и аккуратно.

Пётр сам выскреб полы, сам поправил заслонку в печи, чтобы дольше держалось тепло.

Анна кормила Егорку грудью — молока хватало, хоть сама она была худа, как хворостина. Ребёнок рос быстро, уже через неделю от его красной сморщенности не осталось и следа: он округлился, порозовел и глядел вокруг живыми, тёмными глазами, в которых, казалось, уже светился ум не по годам.

— Вылитый Гришка, — вздыхала Марфа Молчаливая, зашедшая проведать.

— Тот же подбородок, те же уши.

Анна ничего не отвечала. Она давно решила для себя — не будет поминать отца Егорки. Ни к добру, ни к худу. Пусть живёт, как живётся, а она сама поднимет сына. Справятся.

Вдвоём с отцом.

Втроём — теперь уже с маленьким.

Пётр к внуку привязался так, что соседи диву давались.

Стоило Егорке заплакать, старый Назаров бросал всё и бежал к зыбке — греть молоко, качать, сюсюкать.

Впервые в жизни его жёсткие, точно из коры вырезанные, черты разглаживались, и он улыбался — робко, неумело, как человек, который разучился улыбаться много лет назад.

— Дед у нас хороший, — говорила Анна Егорке, качая его на руках. — Дед у нас самый лучший.

А за окном выл ветер, и редкие прохожие, огибая дом Назаровых, крестились и ускоряли шаг.

Позор ещё не забылся. Сплетни не утихли — они только залегли в снег, как семена, чтобы весной взойти с новой силой. Но Анна теперь меньше обращала на них внимания.

Рядом с маленьким, живым, тёплым комочком все людские пересуды казались ей пустыми, как прошлогодние орехи.

Другое дело — Гришка.

Он метался по избе Алевтины, как зверь в клетке.

Венчаться он не хотел, но и отказать напрямую не решался.

Алевтина, чувствуя его слабину, наседала всё сильнее. Она уже прикупила новую рубаху ему — к венцу, и себе платье сшила у портнихи в соседнем селе, и свечи заказала в церкви. Гришка только отмахивался:

— Погоди, не время.

— А когда время? — кипятилась Алевтина. — Когда Егорка твой из Назаровки прибежит сюда?

Так не дождёшься!

Она всё чаще поминала Анну — уже не с равнодушием, а с глухой, подспудной ревностью. Ей казалось, что Гришка тянет не потому, что не уверен в ней, а потому, что всё ещё думает о той, «синеглазой». И эта мысль жгла её, как крапива.

— Знаешь что, — сказала она однажды за ужином, отложив ложку. — Если ты через неделю не скажешь мне твёрдого слова, уйду я от тебя. И ребёнка сама подыму.

А тебя поминать не стану.

— Куда ты уйдёшь? — усмехнулся Гришка хмуро. — Дом твой, хозяйство твоё.

Это мне уходить, если что.

— И уходи! — выкрикнула она, и в глазах её блеснули слёзы — впервые за всё время.

— Мне живой муж надобен, а не тень под боком.

Я тебя жалела, кормила-поила, а ты... Ты и меня, и дитя моё не любишь. Всё туда смотришь, в Назаровку.

Гришка промолчал.

Встал, надел полушубок и вышел в ночь.

Шёл он долго, без дороги, проваливаясь в снег по колено. Месяц висел над лесом, холодный и равнодушный, как божья правда. Гришка думал о том, что жизнь его зашла в тупик.

С одной стороны — Анька, которую он предал, и сын, которого он никогда не видел. С другой — Алевтина, которая дала ему кров и теперь требует платы.

«Какая же плата? — спрашивал он себя. — Любовь? Я её не чувствую. Только привычку. Только тепло и сытость.

А оно надо?»

Он остановился на взгорке, откуда в ясную погоду видна была Назаровка. Сейчас же внизу простиралось белое море, и ни огонька, ни дымка не выдавали человеческого жилья. Но Гришка знал — где-то там, в крайней избе, спит сейчас его сын. Егорка.

Пахнет от него молоком и младенческим теплом. А рядом — Анна. Та самая, которую он оставил одну перед всем миром.

— Прости, — прошептал он в морозную тьму. — Прости, Анька. Сволочь я.

Но слова эти ничего не меняли. Снег всё так же искрился под луной, ветер пощипывал лицо, и где-то далеко, на другом конце неба, бледно мерцала звезда — одинокая, как он сам.

Вернулся Гришка под утро. Алевтина не спала — сидела у печи, обхватив руками колени, и раскачивалась вперёд-назад. Увидев его, она не заплакала, не закричала, а только сказала тихо:

— Я поняла. Ты не женишься. Что ж... Поживи у меня до весны. А там — как знаешь.

Ребёнка я не отдам. И не проси.

Гришка подошёл, сел рядом. Хотел что-то сказать, но слова застряли в горле. Он только положил руку на её живот — на то место, где шевелилась новая жизнь, — и опустил голову.

— Женюсь, — выдохнул он наконец. — Не хочу, но не могу иначе. Совесть замучила.

Одну бросил — другую не брошу.

Слабый я, Алевтина. Плохой человек.

— Ты не плохой, — она вдруг погладила его по волосам, как маленького. — Ты — глупый. И несчастный.

Но я тебя выправлю.

Утром того же дня Гришка оседлал коня и поехал в Назаровку. Один. Не спросясь у Алевтины. Решил — надо увидеть сына. Хоть одним глазом. А потом — пусть катится всё к чёрту.

Снег скрипел под копытами, иней оседал на бровях, и дорога была тяжела — сугробы, овраги, замёрзшие ручьи. Но он ехал, и сердце его болело от неизвестности.

Что он скажет Анне? Как посмотрит в глаза? И пустят ли её к порогу — отец-то Пётр, который грозился убить?

Деревня встретила его собачьим лаем и подозрительным молчанием. У колодца бабы замерли с вёдрами, узнали — и пошли шептаться. Гришка не обращал внимания. Он подъехал к крайнему дому, слез с коня, привязал его к плетню и постучал в ворота.

Долго никто не открывал. Потом послышались шаги, и на порог вышел Пётр — седой, сутулый, но всё ещё грозный, с топором в руке.

— Ты? — сказал он, и голос его прозвучал глухо, как удар о мёрзлую землю.

— Зачем пришёл, пес?

— Увидеть сына, — ответил Гришка, глядя прямо перед собой. — И перед Анной повиниться.

А потом делайте со мной что хотите.

Пётр долго смотрел на него, сжимая топорище. Потом отступил, посторонился:

— Заходи. Только если дочка не захочет — выгоню. И не вздумай перечить.

Гришка переступил порог.

В избе пахло щами и сушёными травами.

В углу, в зыбке, спал младенец — маленький, беззащитный, с кулачками, поджатыми к подбородку.

А у окна, бледная, худая, но с тем же неизбывным светом в глазах, стояла Анна.

Она не удивилась. Словно ждала его все эти месяцы — и не надеялась, и знала, что придёт.

— Здравствуй, Гриша, — сказала она тихо.

Он упал на колени посреди избы и заплакал — впервые в жизни, по-настоящему, навзрыд, как плачут дети, когда не могут вымолвить всей своей боли.

— Прости, — билось в горле.

— Прости, Аня. Дурак я. Сволочь.

Прости, ради Бога.

Анна молчала. Потом подошла, положила руку ему на голову и сказала так же тихо, как и прежде, но твёрдо:

— Встань, Гриша. И уходи. Я простила тебя уже давно. Но жить с тобой не стану. Ты не муж мне и не отец моему сыну.

Ступай к той, с кем живёшь.

Она тебя ждёт.

Гришка поднял голову. Слёзы текли по его щекам, замерзая на морозном воздухе, проникавшем из сеней.

— А сын?

— Сын мой. И отцовский внук.

А твоя доля в нём — одна кровь, и больше ничего.

— Анна выпрямилась, и в ней вдруг проступило что-то новое, чего Гришка никогда не видел раньше. Не смирение — сила. — Иди, Гриша. И не приходи больше.

Пётр, стоявший в дверях, молчал.

Но топор опустил.

Гришка поднялся, шатаясь, подошёл к зыбке, посмотрел на Егорку. Младенец спал, не ведая, что над ним склонился его отец, и что это, может быть, единственная их встреча.

— Егорка, — прошептал Гришка.

— Прости и ты.

И вышел. Не оглядываясь. Конь ждал у плетня, и дорога в Верхние Липки была всё так же бела и холодна.

А в избе Анна подошла к окну, посмотрела вслед всаднику и перекрестила его — невидимо, на прощанье.

— Прощай, Гриша, — сказала она одной губами. — Живи, как можешь. А мы — как-нибудь.

Егорка заплакал — тонко, требовательно. Она взяла его на руки, прижала к груди, и тепло материнского тела, и молоко, и тихая песня — всё смешалось в одно, спасительное и живое.

Сказ о Гришкином визите разлетелся по деревне к вечеру.

Бабы только ахали и качали головами. Марфа Молчаливая, та, что первой услышала сплетню ещё в августе, теперь сказала кратко:

— Непутевый он. А она — молодец.

Выдюжит.

И все неожиданно согласились.

А зима всё не сдавалась. Морозы крепчали, и казалось, что февралю не будет конца. Но в доме Назаровых горела свеча, и молодая мать качала сына, напевая ему песню, которую когда-то пела ей её собственная мать. И в этой песне слышалась весна — далёкая, но неизбежная.

*****

. Гришка не чувствовал холода. Внутри него полыхал иной, куда более жгучий мороз — злоба.

Он возвращался из Назаровки как пёс, которого пнули ногой.

Ехал молча, стиснув зубы, и с каждым поворотом дороги обида его росла, раздувалась, как тесто на опаре. «Встань, Гриша, и уходи», — звучало в ушах.

И это спокойное, ледяное достоинство Анны, и её «ты не муж мне», и взгляд отца с топором — всё смешалось в один унизительный ком, который застревал в горле.

Дома Алевтина встретила его с тревогой. Заметила красные глаза, посеревшее лицо, но спрашивать не стала — только посторонилась и молча налила щей.

Гришка сел за стол, уставился в миску, но есть не мог.

— Что, не пустили? — спросила наконец Алевтина осторожно.

Он поднял голову. Взгляд его был мутный, бешеный — таким она его никогда не видела.

— Пустили, — усмехнулся он криво.

— И выставили. Сказала, что я ей не муж и отцом сыну не буду.

А сама... — он запнулся, — сама в окно глядела, как королева.

Алевтина помолчала.

Внутри неё шевельнулась злая радость — тайная, непрошеная, но сладкая.

Значит, та девка сама от него отказалась. Значит, теперь Гришка — её окончательно. Однако вслух она сказала другое:

— Ну и не надо. Ей же хуже.

А ты — не лыком шит.

У тебя дом, хозяйство, жена будет.

Не одна она на свете.

— Жена, — повторил Гришка, словно пробуя слово на вкус. — Давай, Аля. Женимся. Хоть завтра.

Алевтина ахнула — от неожиданности и оттого, что он назвал её «Алей», чего никогда раньше не делал. Сердце её ёкнуло и забилось чаще.

— Ты серьёзно, Гриша?

— Серьёзней некуда, — он стукнул кулаком по столу так, что ложка подпрыгнула.

— Пусть знают. Пусть все знают, что я не пропащий, а настоящий мужик.

Женюсь на тебе, и плевать я хотел на Назаровку и на всех их.

Алевтина не стала ждать ни дня.

Уже на следующее утро она отправилась к священнику отцу Варсонофию договариваться о венчании.

Тот, древний старик с жёлтым лицом и мутными глазами, долго кашлял, крестился и выспрашивал, нет ли между женихом и невестой родства, не было ли греха.

Алевтина соврала лихо, не моргнув глазом — мол, живут честно, он холост, она вдова, всё по закону.

— А что ж раньше не венчались? — спросил поп подозрительно.

— Так Гриша сомневался, батюшка, — ответила Алевтина, опуская глаза.

— А теперь решился.

— Ну, решился — и хорошо, — отец Варсонофий полез за записной книжкой. — В воскресенье и обвенчаем.

Кто ж в пост венчается?

Сейчас мясоед — самое время.

До воскресенья оставалось четыре дня.

И эти четыре дня Гришка ходил сам не свой — то брался за топор, колол дрова с такой яростью, что щепки летели до соседского забора, то вдруг замирал посреди двора и смотрел в белое поле пустыми, ничего не видящими глазами.

Алевтина суетилась, готовила приданое, пекла каравай, приглашала гостей — из села и из ближних деревень. Она была счастлива. Или делала вид.

Гришка же внутри себя ненавидел Анну.

Эта ненависть жгла его, заставляла сжимать кулаки по ночам. «Чем она лучше? — думал он.

— Чем? Тем, что синие глаза? Что смотрела на меня, как на бога? А теперь — вон как.

Выгнала. Унизила.» В его обиде было что-то детское, почти нелепое, но он не замечал этого. Он чувствовал только одно — ему нанесли рану, и эту рану надо было чем-то залечить. Женитьба казалась лучшим лекарством.

*****

В воскресенье утром ударил мороз — градусов под тридцать, не меньше. Снег заискрился под солнцем так, что глаза резало.

Иней висел на каждой ветке, каждой травинке, торчавшей из сугроба, и весь мир казался хрустальным, хрупким — тронь и рассыплется.

Церковь в Верхних Липках была старая, деревянная, с облупившимся куполом и почерневшими от времени стенами.

День выдался ясный, и сквозь узкие окна лился холодный, прозрачный свет, в котором золотились иконы, мерцали оклады, дымились кадильницы.

Собралось всё село — кому не лень. Одни — из любопытства, другие — из добрых побуждений, третьи — чтобы потолковать. Мол, женится Ловцов на вдове, а та девка, Назарова, осталась с носом. Интересно, ох интересно.

Алевтина оделась в белое — сарафан с золотым шитьём, фата, венок из восковых цветов.

Она была красива той зрелой, наливной красотой, которая привлекает мужиков не меньше, чем девичья.

Грудь высокая, талия узкая, глаза горят.

Живот под широким сарафаном был ещё почти незаметен, но она то и дело прижимала к нему руку — то ли гордясь, то ли призывая в свидетели.

Гришка стоял рядом, в новой рубахе, подпоясанный синим кушаком, с серьёзным и даже суровым лицом. Он смотрел прямо перед собой — не на невесту, не на иконы, а куда-то сквозь, внутрь себя. Волосы его, русые и густые, казались темнее обычного — то ли от контраста со снегом, то ли от того, что он давно их не мыл.

— Рабы Божии Алевтина и Григорий, — начал отец Варсонофий дрожащим старческим голосом, — приступаете ли ко святому венчанию по доброй воле и непреложному согласию?

— Да, батюшка, — ответила Алевтина звонко, и в голосе её было торжество.

Гришка промолчал. Поп повторил вопрос, глядя на него с недоумением.

— Да, — буркнул Гришка, не разжимая зубов.

Соседи переглянулись. Тётка Агафья, стоявшая в углу, прошептала соседке: «Не от радости парень венчается. То ли дело, то ли нелюба». Но возразить никто не рискнул.

Отец Варсонофий надел венцы.

Тяжёлые, жестяные, позолоченные, они засверкали в лучах солнца. Алевтине венец был велик, она то и дело поправляла его рукой. Гришка же стоял неподвижно, чувствуя, как чужое железо давит на голову, как давит вся эта церемония, вся эта ложь, весь этот брак — по расчёту, по злости, из одной лишь обиды на Анну.

— Господи Боже наш, — читал священник, — царю славы и единый безгрешный, благослови брак сей и даруй рабам Твоим Алевтине и Григорию мирное житие, долгоденствие, чадородие и благодать.

Когда венчание кончилось, и молодых повели вокруг аналоя под пение «Исайя, ликуй», Гришка вдруг ясно, до боли остро, представил себе другую свадьбу. Ту, какой не случилось.

Анну в белом — не в богатом сарафане, а в простом венчальном платье, с её огромными синими глазами, полными слез счастья. Он бы вёл её под руку, и она бы улыбалась ему, и никто бы не шептался за спиной. Но этой свадьбы не было.

И никогда не будет.

«Сама виновата, — сказал он себе жестко. — Сама выгнала. Не нужен я ей.

И не нужна она мне».

Но сердце ныло. И ныло так, что хоть волком вой.

После венчания — свадьба в доме Алевтины. Столы ломились: заливная рыба, холодец, жареный поросёнок, пироги с капустой и с грибами, наливки, брага, самогон. Гости пили, ели, кричали «горько». Гришка целовал Алевтину — раз, другой, третий, — и с каждым поцелуем чувствовал, что целует не её, а кого-то другого. Или никого.

В избе было душно. Свечи чадили, и копоть оседала на белых скатертях. Кто-то из мужиков — кузнец Ефим, уже изрядно пьяный, — стукнул ложкой по столу и заорал:

— Эх, Гришка! Не ту ты взял! Не ту!

Все замерли. Алевтина побелела. Но кузнеца тут же одернула жена, и шум возобновился, словно ничего и не было.

Гришка поднялся из-за стола, вышел на крыльцо. Мороз схватил за горло, отрезвил. Звёзды над головой висели огромные, колючие, и месяц был похож на оскалившийся череп.

— Что ж ты делаешь, Григорий? — спросил он сам себя. Ответа не было. Только в темноте где-то за селом завыла собака — долго, тоскливо, безнадёжно.

Вернулся он в избу, когда гости уже расходились. Алевтина сидела за столом одна, расплетя косу, с усталым, но довольным лицом. Увидела его — улыбнулась.

— Ну вот, Гриша, и муж ты мне теперь.

Законный.

— Законный, — повторил он, садясь рядом.

— Забыл теперь ту девку? — спросила она, глядя прямо в глаза. — Забудь, Гриша.

Теперь ты мой. И дитя наше — вон, — она положила его руку себе на живот.

— Чуешь? Шевелится.

Он чувствовал. Толчок — слабый, но живой, требовательный.

— Забуду, — пообещал он, но в голосе его не было веры.

Алевтина, впрочем, сделала вид, что поверила. Она поднялась, увлекла его за собой в спальню — туда, где на широкой перине ждали чистые простыни и две подушки, сшитые специально к свадьбе.

Ночь была морозной, и ставни скрипели от ветра, но в доме Алевтины горела свеча — ровно до тех пор, пока Гришка, утомлённый ласками и выпитым вином, не погрузился в тяжёлый, без снов, сон.

А под утро ему приснилась Анна. В белом, с венком из васильков на голове. Она стояла на лугу, простирала к нему руки и улыбалась. А когда он шагнул навстречу — исчезла, растаяла, словно туман над рекой.

— Аня! — крикнул он во сне и проснулся.

Алевтина не спала. Лежала рядом, подперев голову рукой, и смотрела на него — с любовью, смешанной с чем-то ещё. С ревностью. С тревогой.

— Кого ты там звал? — спросила она тихо.

— Никого, — ответил Гришка, отворачиваясь к стене.

— Приснилось.

Она не поверила. Но промолчала. Потому что теперь он был её муж — по закону Божьему и людскому. И никуда от неё не денется.

А сердце его — дело наживное. Обойдётся.

За окном занимался холодный рассвет.

Снег сиял белизной, и в этой белизне тонули следы — и вчерашних гостей, и его собственные, когда он ездил в Назаровку, и ещё чьи-то, совсем незаметные, будто кто-то ходил вокруг дома ночью и подглядывал в щели. Но Гришка этого не знал. И не узнает никогда.

А в Назаровке, в тот же час, Анна кормила Егорку грудью и смотрела на восток — туда, где белело зимнее небо.

Она знала, что Гришка женился

. Бабы уже донесли, везде у них носы.

— Бог с ним, Егорушка, — сказала она сыну.

— Бог с ним. У нас свои дела.

И, вздохнув, начала тихонько напевать колыбельную — ту самую, которую когда-то пела ей мать:

Баю-баюшки-баю,

Не ложись на краю.

Придёт серенький волчок

И утащит во лесок,

Во лесок — во орешник,

Под ракитовый кусток.

Там качели, там кровали,

Баю-баю, засыпай...

И Егорка, согретый материнским теплом, засыпал, а вместе с ним засыпала и деревня, и зима, и вся прошлая жизнь, чтобы утром начаться заново — тяжёлой, но честной работой и тихой, никем не замеченной надеждой.

Продолжение следует .

Глава 4