Рассказ.Глава 2.
Сентябрь в тот год выдался тёплый и сухой, словно природа взяла паузу перед долгой зимой.
Берёзы уже тронула первая желтизна, но осины ещё стояли зелёные, и только кое-где, в низинах, пробивалась багряная краснота. Солнце светило ласково, по-осеннему кротко, и воздух был до того прозрачен, что дальние колокольни соседних сёл виднелись с пригорков как на ладони. Пахло прелыми листьями, дымком от овинов и той особенной, щемящей грустью, какая всегда приходит с концом лета — будто что-то важное уходит безвозвратно.
В селе Верхние Липки, что в пятнадцати верстах от родной деревни Гришки Ловцова, жизнь текла совсем иначе — спокойнее, сытнее, без той вечной грызни за кусок хлеба. Село стояло на взгорке, окружённое старыми липами (оттого и имя такое), и славилось своими садами, пасеками да крепкими, добротными домами.
Один из таких домов — рубленый, с резными наличниками и железной крышей — принадлежал молодой вдове Алевтине Матвеевне Корешковой.
Алевтина осталась одна года три назад, когда мужа, Павла Корешкова, задавило бревном на лесоповале.
Горевала она, говорят, ровно три дня, а на четвёртый уже принимала у себя первого ухажёра.
Баба она была видная — огневая, статная, с чёрными бровями вразлёт и такой повадкой, что мужики сами сворачивали шеи. Не чета была тихой, застенчивой Анне Назаровой. Алевтина смеялась громко, смотрела прямо, и в каждом её движении сквозило что-то кошачье — то ли ласка, то ли опасность. Язык у неё был востёр, как коса, и если кого хаяла — в землю втаптывала с улыбочкой.
Гришка Ловцов оказался в её сетях ещё весной, когда пришёл в Верхние Липки на ярмарку коней поглядеть. Алевтина сама подошла к нему, взяла под руку и повела в кабак «угоститься». Двадцатитрёхлетний парень, выросший без отца, без достатка, безо всякой надежды на лучшее, тут и поплыл.
В деревне его никто не ждал — ни земля, ни дом, ни тёплое место. Мать померла от чахотки, когда ему и десяти не стукнуло, скитался по людям, батрачил где придётся. А тут вдруг — женщина, и не просто женщина: свой дом, сытный стол, ласковое слово и мягкая постель.
— Куды ты, Гришенька, в казаки эти? — говорила она, прижимаясь к нему на перине. — Замерзнешь в степи, голову сложишь ни за понюх табаку. А у меня тут и хозяйство есть, и я тебя ни в чём не обижу.
И Гришка остался.
Сначала — на недельку, потом на месяц, а там и вовсе перетащил свои нехитрые пожитки. Алевтина, как умелая хозяйка, окутала его заботой: кормила щами да пирогами, поила настоем из трав, рубахи стирала и гладила.
Привык он к ней, как пёс к тёплой печке. И постель у них была горячая — Алевтина в этом деле знала толк, не чета деревенским девкам, что краснеют и крестятся. Мужики в селе завистливо поглядывали на Гришку, когда он выходил со двора сытый, выбритый, в алевтининой подаренной рубахе.
— Повезло Ловцову, — вздыхали в кузнице. — Баба и дом есть, и коня вон какого отхватил. Сиди да радуйся.
И верно, недавно Алевтина купила ему коня — гнедого мерина, которого Гришка сам выбрал на ярмарке. Конь был статьный, с широкой грудью и умными глазами, и стоил таких денег, каких Гришка отродясь в руках не держал. Было у них и хозяйство: корова, десяток кур, поросёнок в закутке. Алевтина умела работать — и в огороде, и по дому.
Казалось бы, живи да радуйся.
Но по ночам, когда Алевтина засыпала, откинувшись на подушку, и её чёрные волосы рассыпались по полотняной наволоке, Гришка лежал с открытыми глазами и глядел в потолок.
Совесть, которую он старательно заливал брагой и заедал Алевтиниными пирогами, просыпалась именно в эти часы — тихая, но настойчивая.
«Анька, — думал он. — Анька Назарова».
Он не забыл её.
Те огромные синие глаза, которые смотрели на него с такой верой, словно он был не безродным прощелыгой, а светлым ангелом. Он помнил, как она впервые прижалась к нему — робко, доверчиво, как яблонька к тыну.
И как потом, в лугах, под стогом сена, они стали близки — и она не противилась, только плакала тихо, то ли от боли, то ли от счастья. Ему тогда показалось — всё так и надо, так и будет.
А потом пришла весть о том, что Анька носит.
И тут в Гришке что-то оборвалось. Он испугался — не так, как пугаются драки или холода, а глубже, до самозабвения. «Я сам без отца рос, — твердил он себе. — Мыкался по чужим людям, спины гнул. И что я этой девке дам? Шалаш на краю деревни да вечную нищету? Ребёнку — пустое брюхо?» И утешал себя этой мыслью, как пёс — найденной костью.
Но главное было не в этом.
Главное, что рядом оказалась Алевтина. Она узнала о слухах про Анну и только рассмеялась:
— Ну и что? Подумаешь, девка понесла.
Не ты первый, не ты последний. Сиди у меня, никуда не ходи. А той... — она махнула рукой, — той Бог судья.
Гришка и остался.
И бегство своё назвал не бегством, а «переездом к дельной бабе». Совесть он убаюкивал рассказами о своей неустроенности, о том, что «всё равно бы не срослось». А по ночам, когда душная тишина сменялась петушиными криками, он вспоминал, как Анна искала его в темноте, как шептала его имя, и сердце его сжималось от тоски.
Сейчас, в середине сентября, Гришка сидел на крыльце алевтининого дома, покуривая самокрутку
. У ног его лежал пёс Жулан — поджарый, со свалявшейся шерстью, подобранный на дороге. Мерин стоял у коновязи, перебирал копытами, звонко фыркал. Солнце клонилось к закату, и тени от лип вытягивались длинными пальцами, ползли по земле к огороду.
— Чё задумался? — раздался сзади голос Алевтины.
— Небось опять про свою Аньку? — В её тоне не было ревности — скорее насмешка. Она вышла в новом платке, руки в тесте, и глядела сверху вниз, уверенная в себе, как кошка на заборе.
— Да нет, — буркнул Гришка, отводя глаза.
— То-то. — Алевтина села рядом, положила голову ему на плечо. — Нечего тебе туда.
Там теперь тебя всякий приголубит.
А тут — дом. Свой. И я, и конь, и хозяйство. — Помолчала и добавила с хитрецой: — Да и в постели я, поди, горячее той девки?
Гришка не ответил. Он докурил, затушил окурок о подошву сапога и поднялся.
— Я на речку схожу, — сказал он.
— Ступай, — разрешила Алевтина. — Только не задерживайся.
Ужин стынет.
Он пошёл прочь со двора, не оглядываясь.
А на душе у него было муторно — как будто выпил чего-то прокисшего. Сытость, которой он так радовался, вдруг показалась ему тяжёлой, как свинцовое чутьё. Конь, хозяйство, тёплая баба — всё это было, а того, главного, не было. И не будет, покуда он жив и помнит Аньку.
Речка за селом текла ленивая, осока по берегам уже пожухла, и кое-где на воде плавали пожухлые листья.
Гришка сел на песчаный откос, скинул сапоги, опустил ноги в холодную воду.
Вода обожгла, но он не отдёрнул — пусть.
Где-то за лесом, на востоке, догорал закат. Там, за пятнадцать вёрст, осталась деревня, где жила Анна. И отец её, Пётр, что грозился убить. И сплетни, что ползут, как змеи, из двора во двор. И то нерождённое дитя, которого он боялся, как огня.
— Прости, Анька, — сказал он тихо, в пустоту.
— Прости, дурака.
Но она не слышала. Только ветер шевельнул жухлую траву да где-то на том берегу заорал выпь — протяжно, тоскливо, как по покойнику.
Гришка вздохнул, поднялся, отряхнул штаны и побрёл обратно — в тёплый, сытый дом Алевтины, где его ждал ужин, мягкая постель и забвение до следующей ночи. Он улыбнулся соседу, кивнул кузнецу, хлопнул по шее коня, и никто бы не сказал, глядя на этого бравого молодца, что где-то в глубине его души тихо умирает что-то настоящее, без чего человек не живёт, а только существует — как скотина в тёплом хлеву.
А сентябрь тем временем набирал силу. По утрам случались заморозки, и трава покрывалась седым инеем. Зима подступала — неумолимая, холодная, как правда, от которой Гришка бежал все эти месяцы.
*****
Октябрь вступил в свои права неохотно, с дождями и туманами. Утро начиналось с того, что низкое небо давило на крыши, а мокрая трава стлалась по земле, будто кто-то прибил её тяжёлой ладонью. Деревня Назаровка стояла серая, неприютная; плетни почернели, дороги раскисли до такой степени, что телега вязла в колеях по ступицу. Бабы перестали выходить на завалинки — сидели по домам, но это не мешало языкам работать с утроенной силой.
Анна Назарова больше не появлялась на людях.
С того утра, как отец привёл её из леса, она затворилась в своей горнице и выходила только к колодцу — и то поздним вечером, когда улица пустела. Но деревенские всё равно её видели. Видели, как она идёт, опустив голову, как её платье топорщится на животе («Глянь-ка, глянь, уже и не скроешь!»), как бледное лицо её сделалось ещё бледней, а под глазами залегли тени — синие, как те самые глаза, за которые когда-то её любили.
— Ну и уродится же, — шептались у колодца Авдотья да Фёкла, зачерпывая воду. — Отродясь у Назаровых такого позору не было. Пётр-то, сказывают, сам не свой ходит.
— А чему быть? — подхватывала третья, Матрёна, злая на язык. — Сам вырастил — сам и расхлёбывай.
Небось лупил дочку-то с малых лет, а тут — не уследил.
— Типун тебе на язык, — крестилась Авдотья.
— Девка и так несчастная.
— Несчастная? — Матрёна аж подпрыгнула. — А кто по задворкам шастал? Кто к Ловцову этому в ометы бегал?
Не водили её за ручку — сама шла!
И так каждый день. Сплетни ползли, как плесень по сырой стене, въедались в каждый плетень, в каждую лавку, в каждый разговор. Старухи на паперти крестились и качали головами: «Блудня, блудня... Греховодница».
Парни, что встречали Анну у околицы, отпускали вслед грязные шуточки, а девушки отводили глаза — кто от жалости, кто от брезгливости.
Пётр Назаров терпел. Стиснув зубы так, что желваки ходили под щетинистыми скулами, он молчаливо сносил и косые взгляды, и намёки, и прямо сказанные в лицо слова. Только однажды, когда Кузьма Кривой — мужик задиристый и пьяный — крикнул ему из-за плетня: «Пётр, а Пётр! Кто ж это у твоей дочке в брюхе-то?
Нешто без Гришки обошлось?», старый Назаров не выдержал. Он вышел со двора, молча схватил Кузьму за ворот и так приложил головой о тын, что тот осел и больше недели не показывался на улице. После того случая мужики стали осторожнее, но бабы — те ничего не боялись, потому что бабья война велась шепотками и взглядами, от которых не спрячешься за тыном.
Анна знала всё
. Слова долетали до неё сквозь стены, сквозь закрытые окна, сквозь щели в ставнях. Она не плакала уже — выплакала все слёзы в ту ночь у ручья. Вместо слёз поселилась в ней глухая, свинцовая тяжесть, иной раз сменявшаяся тупым безразличием.
Она почти не разговаривала с отцом. Они жили в одной избе, как два чужих человека: он — на лавке в горнице, она — в своей каморке под крышей. Иногда Пётр пытался завести разговор, спрашивал «как себя чуешь» или «не надо ль чего», но Анна отвечала односложно, и он отступался, чувствуя себя виноватым и оттого ещё более злым.
— Простил бы ты меня, тять, — сказала она однажды, когда они сидели за ужином в тяжёлом молчании.
Пётр отложил ложку. Лицо его, изрезанное морщинами, вздрогнуло.
— Чего тебя прощать? — глухо спросил он.
— Я тебя порол, когда не надо было. Я тебя не сберёг. А он... он просто трус, — с ненавистью выдохнул он. — Трус и подлец. Ты, может, не знала, какой он?
Анна опустила голову.
— Знала, — прошептала она. — Только сердцу не прикажешь.
Пётр не ответил. Он встал, взял полушубок и вышел на крыльцо — долго стоял там, глядя в темноту, куря махорку одну за другой.
В доме становилось холодно.
Осенью выстуживало быстро, дрова приходилось экономить, и Анна всё чаще куталась в материн платок, тот самый, что остался ей в память.
С каждым днём живот её тяжелел, и девушка всё острее чувствовала, как внутри шевелится живое — толкается, переворачивается, даёт о себе знать. Она уже не могла нагнуться, чтобы поднять упавшую ложку, и спала теперь только на боку, подложив под живот свёрнутый зипун.
Отец, скрипя сердцем, принялся готовиться к родам. Пришлось пригласить повитуху — старую бабку Ульяну, что жила на краю деревни и принимала роды у половины здешних баб. Ульяна была женщина суровая, немногословная, и к Анне отнеслась без осуждения — видела она на своём веку и не таких.
Пришла, оглядела девушку, пощупала живот, послушала, как дышит.
— По всем приметам, — сказала она Петру, — к первым заморозкам родит. Где-то в ноябре. Готовь чистое бельё, тряпки, воду кипятить.
И чтоб тихо было — без крику, без гама.
Пётр кивнул, а когда Ульяна ушла, долго сидел на лавке, уронив руки между колен.
Казалось, годы навалились на него разом — сделался он старше, сгорбленней, даже борода его как-то поседела за этот месяц. Позор оказался тяжелее ремня.
Тяжелее, чем работа в поле от зари до зари, тяжелее, чем любая беда, какую он мог вообразить.
— Буду дедом, — сказал он сам себе, и в голосе его не было ни радости, ни горечи — только удивление перед тем, как нелепо оборачивается жизнь.
А за окном тем временем лил холодный дождь вперемешку с мокрым снегом. В такую погоду собаку не выгонишь на двор, но Анна, когда никто не видел, открывала маленькое окошко своей каморки и высовывала руку, чтобы поймать мокрую крупу — первую вестницу зимы. Она смотрела на тёмное небо, на мокрые ветви берёзы, что росла у самого дома, и думала о той жизни, которая теперь навсегда отделила её от прежней Аньки.
Что будет, когда родится?
Как объяснить ребёнку, что у него нет отца?
Как жить дальше в этой деревне, где каждый камень, каждая тропинка помнит её позор? Или всё же уйти — теперь уже с младенцем на руках, туда, где нет этих заборов, этих плетней, этих колодцев, у которых бабы перемывают косточки?
Она не знала ответа. Но внутри, в глубине, где-то рядом с живым теплом ребёнка, зарождалось что-то новое — не смирение, нет, а готовность к тому, чтобы выдержать
. Выдержать и этот холод в избе, и пересуды, и отцовскую немую тяжесть, и боль, и страх перед родами, и эту бесконечную, как осенняя ночь, неизвестность.
В конце октября выпал первый снег — недолгий, слабый, но белый и пушистый. Деревня преобразилась; серые плетни прикрыло белым, на крышах выросли шапки, и даже чахлый бурьян у заборов стал казаться нарядным. Анна вышла на крыльцо — впервые за много дней — и долго смотрела на белое поле, на заиндевевшие берёзы, на снегирей, что расселись на рябине красногрудыми каплями.
Она положила руку на живот и тихо сказала:
— Скоро, маленький. Скоро.
И в ответ внутри неё кто-то легонько толкнулся — словно согласился или подбодрил.
Пётр стоял в дверях, хмурый, но молчал.
Только отвернулся, когда заметил, как дочь улыбнулась — впервые за долгое время. И от этой улыбки стало ему и легче, и горше, потому что понял он вдруг, что никакой позор не перевесит того, что его девочка, его Анька, вот так стоит на снегу и разговаривает с неведомой жизнью, и лицо у неё светлое-светлое, как у святой на иконе.
— Эх, Гришка, — прошептал Пётр, глядя в ясное белое небо. — Променял ты сокровище своё на... — он не договорил, сплюнул и ушёл в избу.
А снег всё падал и падал — лёгкий, тихий, будто сама природа решила укрыть землю, как мягким пологом, чтобы смягчить грядущую боль. И в этом белом безмолвии была какая-то надежда — слабая, но живучая, как тот росток, что пробивается сквозь асфальт там, где его никто не ждёт.
*******
Ноябрь в том году выдался снежный и ранний.
К середине месяца деревни и сёла утонули в белом пуху по самые застрехи, и дороги замело так, что сообщение между Назаровкой и Верхними Липками почти прервалось. Лишь изредка, в ясные дни, проезжали на обозах самые отчаянные, да и то с оказией. Река встала под ледок ещё до Параскевы Пятницы, и теперь по ней можно было ходить пешком, только поскрипывал снежок под валенками, а в воздухе стояла та особенная, хрустальная тишина, какая бывает в самые глухие зимние месяцы.
В доме Алевтины Корешковой было тепло, даже жарко.
Печь топилась по-чёрному лишь наполовину — Алевтина не жалела дров, в отличие от соседей, и в избе всегда стоял дух пирогов, сушёных трав и ещё чего-то пряного, что она добавляла в узвары. Гришка за зиму обтерпелся, обжился, даже лицом изменился — раздался в плечах, приобрёл степенность, какой раньше не было.
Бабы в селе уже не называли его «пришлым» или «ловцовским», а величали Григорием, а иные и вовсе «хозяином» — хоть дом и не его был, да вид имел он теперь хозяйский.
Алевтина в последнее время ходила сама не своя — то весёлая без меры, то задумчивая, то вдруг принималась переставлять горшки в печи без всякой надобности.
Гришка сперва не придал значения, подумал — бабьи причуды. Но когда она на третьей неделе ноября, вернувшись от знахарки из соседней деревни, бросила на стол узелок с травами и уставилась на него сияющими, влажными глазами, он понял: что-то случилось.
— Гриша, — сказала она, не садясь и не снимая шубы.
— Гриша, я понесла.
Он не сразу осознал. Стоял у печи с ухватом, смотрел на неё, и первое, что мелькнуло в голове — нелепая мысль: «Чего она мелет? Как это — понесла?»
— Ты чего? — переспросил он, ставя ухват.
Алевтина подошла ближе, взяла его руку и положила себе на низ живота — там, где под тёплой шубейкой уже угадывалось едва заметное, но непривычное округление.
— Слышишь? — спросила она шёпотом, хотя слышать было нечего. — Тут теперь наш с тобой. Наше дитё.
Гришка отдёрнул руку, словно обжёгся.
В голове его вдруг всё перепуталось: Анька с её огромным животом, про которую он старался не думать, стояла перед глазами, а на её место наползала Алевтина — тоже с животом, тоже беременная.
И это было так нелепо, так страшно и так неожиданно, что он не нашёл слов.
— Ты... ты точно? — выдавил он.
— Знахарка сказала — верная примета, — Алевтина сияла, как медный таз на солнце. — И груди налились, и тошнило по утрам, и на белье нет с самого Покрова. Гриша, милый, ну чего ты смотришь как на похоронах?
Это же счастье!
Счастье.
Слово это ударило его, как плетью. Для Алевтины — счастье. Для Аньки, небось, тоже сперва счастьем казалось, да только вышло горем. А теперь вот и здесь... Он отошёл к окну, упёрся лбом в холодное стекло. За окном, в сумерках, мела позёмка, и уличный фонарь у соседской калитки раскачивался на ветру, отбрасывая пляшущие тени.
Алевтина, не замечая его состояния, продолжала:
— Я уж и не чаяла, Гришенька.
Пять лет с Павлом прожила — ничего, хоть бы что. Бабы надо мной смеялись: «Алевтина-пустоцвет, Алевтина-неплодка».
А вот Бог дал, когда не ждала. Видать, ты — мой суженый, вот кто. Не зря тебя Бог привёл.
Она подошла сзади, обняла его за плечи, прижалась щекой к спине.
— Всё у нас теперь будет. И дитё, и хозяйство.
И дом свой. Ты только не хмурься, ради Бога.
Гришка молчал.
Внутри его боролись два чувства: одно, тёмное и стыдное, — желание вскочить на коня и ускакать куда глаза глядят, подальше от этой бабы, от её беременности, от ответственности, которая наваливалась со всех сторон. И другое — глухая, неподъёмная усталость от собственного бегства. Он уже бежал один раз. Бежал от Аньки, от отцовского гнева, от нерождённого ребёнка.
И куда прибежал? В тёплый дом, к другой бабе, и та тоже носит под сердцем его дитя.
Выходит, не убежишь. Земля круглая, а судьба — петля, которая затягивается, как бы ты ни дёргался.
— Ты чего? — Алевтина заглянула ему в лицо. — Не рад, что ли?
— Рад, — соврал он, не глядя.
— С чего ты взяла? Рад, конечно.
Но голос его прозвучал глухо, неживо. Алевтина, женщина неглупая, почуяла неладное, но приписала это мужской неловкости — мол, удивился, не ожидал, теперь освоится. Она отпустила его, пошла к печи, загремела заслонкой, доставая чугун со щами.
— Знаю я, знаю, — заговорила она, помешивая деревянной ложкой. — Ты всё про ту девку думаешь, про Назарову. Ну да, знаю. Слухи доходят.
Говорят, она тоже... того... понесла.
От тебя же, поди?
Гришка вздрогнул, но не обернулся.
— И что с того? — продолжала Алевтина с вызовом. — Ну, понесла. Не ты первый, не ты последний. Она себе мужика другого найдёт, не велика барыня. А ты теперь со мной. И наша кровь во мне — вот она, живая.
Она погладила себя по животу, и лицо её вдруг сделалось таким беззащитным, почти детским, каким Гришка его никогда не видел. Алевтина, которая всегда была крепкая, зубастая, насмешливая, сейчас напоминала кошку, свернувшуюся клубком у печи. В ней проснулось то, что, наверное, спало долгие годы — материнское, тёплое, отчаянно ждущее.
Про Анну ей и вправду не было дела. Ну беременна — и что? Разве это её, Алевтины, печаль? У каждой бабы своя судьба, своей могилой пахнет.
Она знала только, что где-то там, в Назаровке, живёт девка с пузом, такая же, как она теперь, но этот факт не вызывал в ней ни жалости, ни соперничества — только смутное, почти звериное «моё важнее». Её дитя — под сердцем, под рубахой, под этой старой шубейкой, а то — чужое. И Бог с ним.
— Ты её не поминай, — сказала она твёрдо, ставя чугун на стол. — Кому она нужна?
Никому. А я тебя не брошу, Гриша. И дитя наше не брошу. Вот увидишь, всё у нас сладится.
Она налила ему щей, положила краюху хлеба, поставила кринку с молоком. Гришка сел к столу, но есть почти не мог — ложка ходила в руке, кусок не лез в горло.
«Две, — думал он. — У двоих баб дитя под сердцем. И обе от меня. Господи, что ж я за человек такой...»
Перед глазами вдруг встала Анька — не та Анька из леса, что плакала на ручье, а прежняя, летняя: в венке из васильков, с этими огромными синими глазами, полными доверия.
Она стояла на лугу, протягивала ему горсть земляники, и ветер играл с её русыми волосами. И он, Гришка, тогда клялся, что будет с ней век вековать, что не бросит, что она у него одна на свете.
А теперь вот — щи с мясом, тёплая изба, хозяйственная баба, которая носит его ребёнка, и пустота в груди, которую не заполнить ни брагой, ни лаской.
Алевтина тем временем уселась напротив, подпёрла щёку кулаком и смотрела на него влюблённо, как смотрят на долгожданное чудо. Для неё он и был чудом — молодой, красивый, здоровый мужик, который согласился жить с ней, вдовой бесплодной, и вот — Бог услышал молитвы.
Она уже прикидывала в уме, когда лучше корову на мясо пустить, чтобы лучшую купить , чтоб хватило молока для младенца, где взять зыбку, какие пелёнки сшить. Для неё всё это было внове и оттого особенно сладко.
— Тебе б порадоваться, Гриша, — сказала она мягко, заметив его тоску. — Аль не веришь, что я хорошая мать буду?
Буду, вот увидишь. И тебя любить буду. А ты люби нас.
— Буду, — ответил он одними губами.
А сам думал: «Как можно любить двух сразу?
Одну бросил, к другой пришёл.
То, что с Анькой, — разве любовь была? А может, и была. И не перемолоть её, не забыть. А теперь вот это...»
За окном завыл ветер. Ставни хлопнули, и где-то в трубе загудело — тоскливо, по-сиротски. Снег летел косыми струями, залепляя окна, и белый мир за стеклом казался Гришке огромной, безлюдной пустыней, из которой нет выхода.
— Спи, — сказала Алевтина, вставая и гася лучину. — Утро вечера мудренее.
Они легли в постель — она сразу, уютно свернувшись калачиком у его бока, положив голову ему на плечо. Он лежал с открытыми глазами, глядя в потолок, и чувствовал, как под боком у него теплится новая жизнь — такая желанная для одной и такая пугающая для другого.
А где-то в Назаровке, в холодной горнице под крышей, в это же время ворочалась с боку на бок Анна, гладила свой большой живот и шептала в темноту:
— Спи, дитятко. Мамка тут.
И в этой тихой, невидной никому молитве двух женщин, разделённых двадцатью верстами снежных полей, было что-то общее и непередаваемо грустное — как две свечи, которые горят в разных концах мира, но от одного огня.
Продолжение следует .
Глава 3