Рассказ.Глава 1.
Глава первая
Вечернее солнце клонилось к закату, и косые лучи его ещё золотили макушки берёз, что обступили деревню со всех сторон, но в низинах уже стелились прозрачные сиреневые тени.
Август подходил к концу; воздух, ещё днём напоённый жаром, теперь сделался лёгким и зыбким, пахло высохшей травой, тёплой пыльцой и чем-то тревожным — той особой порой, когда лето вот-вот переломится в осень. За околицей, на огородах, тяжело поникли подсолнухи, а с поля доносился далёкий крик перепелов — словно кто-то всё повторял одно и то же, не в силах остановиться.
На завалинке у крайней избы, той, что фасадом глядела на просохшую после дождей дорогу, сидели две бабы.
Старшую, Марфу, укутанную в тёмный платок, прозвали в деревне Молчаливой — не потому что она много языка не держала, а потому что всякое слово прежде на зуб пробовала, прежде чем вымолвить.
Её руки, заскорузлые от вечной работы, покоились на коленях, а взгляд медленно бродил по закатному небу, где облака складывались в причудливые гряды, похожие то ли на горы, то ли на паруса.
Вторая, Нюра, была почитай на десяток лет моложе и куда проворнее нравом.
Вся она словно кипела: лицо круглое, румяное, глаза быстрые, чёлки из-под косынки выбиваются клочьями.
Сидеть на месте Нюра не умела — то прутиком по пыли черкнула, то подол поправит, то вздохнёт глубоко, будто ей воздуха не хватало.
Именно она и заговорила первой, чуть понизив голос, хотя вокруг, кроме них, ни души не было:
— Слухай, Марфа, чё люди-то шукають? — Нюра подалась вперёд, оперлась локтями о колени и так и впилась взглядом в соседку.
Марфа не торопилась с ответом.
Только бровью повела — мол, знаю я твои расспросы, от них одни пересуды.
— Говорят, — продолжила Нюра, не дожидаясь поощрения, — Гришка-то обрюхатил Аньку Назарову и сбежал теперь в казаки.
— Да ты что? — вырвалось у Марфы глухо, и рука её сама потянулась ко кресту.
— Ой какой срам!
— Вот те и крест, — с азартом подтвердила Нюра. — Люди бают, отец ужо плетку навострил.
Теперь девку-то отец побьёт, как пить дать.
Марфа медленно перекрестилась — раз, другой, третий, — губы её зашевелились в безмолвной молитве.
Тень от старой берёзы легла ей на лицо, и оттого казалось, что она глубоко задумалась, словно взвешивала не столько грех Гришки, сколько то, как хрупко человеческое доброе имя, как легко его разбить одним шепотком.
Но Нюра не унималась.
Слова сыпались из неё, словно горох из продранного мешка: один слух цеплялся за другой, каждый был краше и страшнее.
Про то, как чужая свекровь невестку со свету сжила, как мельник в полнолунье на броду огоньки видел, да про то, что у старосты в амбаре нечисто. Она придумывала всякие разные сплетни на ходу, украшая их подробностями, и глаза её горели тем особым огнём, какой бывает у людей, которые живут не столько своим, сколько чужим горем.
Марфа молчала.
Только покусывала край платка и кидала взгляд на дорогу, где сумерки уже вползали, словно крадучись, в каждую ложбинку. А где-то далеко за огородами брехала собака — протяжно и тоскливо, будто чуяла, что в деревню вместе с ночью войдёт не только сон, но и тяжёлые новости, от которых не перекреститься, не отмолиться сразу.
И когда Нюра, совсем разойдясь, начала уж про то, как Анька будто бы сама бегать к Гришке на покос повадилась, Марфа вдруг поднялась, тяжело опираясь на палку, и проговорила негромко, но весомо:
— Будя тебе, Нюра.
Грех — не ворох, его на плечах не унесёшь, а языком — он и по чужим спинам катается.
Ты лучше богу помолись, чем ближних судить.
Нюра на миг осадила, даже рот приоткрыла, но тут же скрутила губы в обиде и засопела.
А Марфа, не оборачиваясь, побрела к калитке, и долго ещё скрипела за ней покосившаяся дверца, пока в сумерках не растаял её тёмный силуэт.
Только ветерок прошелестел по листьям, да в небе зажглась первая, робкая звезда — малая свидетельница всех деревенских бед, всех слов, что произносят вслух, и всех тех, что оставляют при себе.
*****
Наутро туман стоял над рекой такой густой, что казалось — мир кончился у околицы, а дальше одна лишь кисельная белизна. Однако к полудню солнце проело его во многих местах, и тогда открылись взмокшие крыши, почерневшие от росы плетни, да мокрая трава, что низко пригибалась к земле, словно кланялась кому-то невидимому. В огородах тяжело повисли тыквы, на грядках озимый лучок набирал последний сок, и всё вокруг дышало той обманчивой тишиной, когда природа будто замирает перед переломом.
Дом Назаровых стоял на отшибе, у самого спуска к ручью, и отличался от соседских угрюмо заколоченными ставнями да высоким забором, будто не жильё это было, а крепость.
И впрямь — хозяин, Пётр Назаров, не любил чужих глаз на своём подворье. Вдовцом остался рано, дочку Аньку поднимал один, да таким способом, что соседи только головами качали: не иначе как бес в нём сидит, такой лютой.
Правду люди баяли: Пётр говаривал частенько, что лаской курицу не научишь нестись, а потому только кулак да ремень — лучшие учителя.
Анна же, что росла под этой суровой рукой, походила на ночной цветок, что тайно распускается в тени.
Семнадцать лет ей минуло нынешней весной.
Росту она была среднего, тонкая в талии, но округлая в плечах — не девочка уже, и не баба, а самая пора, когда красота только-только выбирается из-под отроческой угловатости и сияет всем, чем может.
Лицом она была светла, даже бледновата, но не болезненно, а как лунный свет на сенокосе.
Но главное — глаза.
Огромные, синие, как июльский гром без дождя, глядели из-под длинных ресниц с такой глубиной, в которой будто помещалось всё: и жалость к бродячей собаке, и понимание чужой боли, и тихая молитва о том, кого она ни разу в жизни не смела назвать по имени.
Тот самый — Гришка Ловцов, которого теперь все попрекали, — был из семьи бедной, слыл парнем бойким да ветреным, с ясным взглядом и лёгкой улыбкой, что распускалась на лице всякий раз, как он встречал Анну у колодца или на лугу.
Встречаться же они стали тайком — сначала случайно, потом заговорщицки, а потом уже не могли друг без друга ни дня.
Но где молодости удержаться?
Деревня не город, тут каждый вздох на учёте, каждая запинка в разговоре — уже повод.
И когда Аньку стало тошнить по утрам — заметили даже соседки.
Да только язык до Киева доведёт, а до беды — и подавно.
Гришка, говорят, прознал про угрозы Петра, да и сгинул в ночи. Поговаривали, что подался в казаки, в дальние края, а может статься — просто сбежал куда глаза глядят.
Оставил Аньку одну перед отцовским гневом.
Вот и в это утро, когда туман ещё не сошёл, Пётр Назаров стоял у порога, перебирая узловатыми пальцами вожжи.
Его лицо — всё в глубоких морщинах, словно высохшее болото, — не выражало ничего, кроме глухой, железной решимости.
Слухи дошли до него ещё третьего дня, и он не спал две ночи, шагая из угла в угол, да так, что половицы стонали.
— Анна! — голос его прозвучал как удар топора о плаху.
Девушка вышла на крыльцо.
На ней был простой посконный сарафан, волосы заплетены в тугую косу и русые прядки у самого лица — ветерок поутру всё же успел потрепать.
Она стояла прямая, руки скрестила на груди, но ворот рубахи чуть вздрагивал — от частого дыхания. И только глаза, эти огромные синие глаза, полные доброты и понимания, поднялись на отца не с испугом, а с тем странным спокойствием, какое бывает у тех, кто уже всё знает о своей участи и принял её.
Пётр шагнул к ней.
От него пахло махоркой, потом и старой злобой, как из берлоги дикого зверя.
Вожжи хлестко повисли в его руке.
— Сказывают, доченька, — слово «доченька» прозвучало как пощёчина, — Гришка Ловцов, пес смердящий, совесть свою пропил, а тебя... осрамил.
Так аль нет?
Анна молчала. Губы её дрогнули, но ни звука не вырвалось.
— Молчишь? — закричал Пётр.
— Добрая! Дочка у меня добрая!
Так доброта твоя где была, когда по задворкам шлялась?
И тут же пнул подвернувшееся ведро — оно покатилось с грохотом, расплескивая на землю мутную воду. Воробьи, что копошились у забора, с треском улетели в кусты.
Пётр приблизился вплотную.
Лицо его побагровело, жилы на шее вздулись. Ничего не осталось в нём от того скуластого мужика, который когда-то привёл в дом молодую жену. Одна только ярость, старая, выношенная годами обида на жизнь, на бабью слабость, на то, что всё — и тепло, и ласка — как-то само собой утекает сквозь пальцы.
— Сказал же мне Кузьма намедни: «Гляди, Пётр, за дочкой.
Шашни у ей с этим прощелыгой».
А я не верил.
Дурень старый. — Он сплюнул сквозь зубы. — Убью этого Гришку. Своими руками придушу, паскуду! Да только... — он зло усмехнулся, — сбежал он. В казаки подался. Трусливое отродье!
Сделал чёрное дело — и ходу.
А тебя... тебя, доченька, я выучу, как отца уважать.
Анна не плакала.
Слезы стояли, но не скатывались, держались где-то в горле, в груди, в каждом вздохе. Она только тихо произнесла — так тихо, что, может, и не сказала вовсе, а просто подумала вслух:
— Не было ничего, тять. Клевещут люди.
— Люди зря не скажут! — рявкнул Пётр, поднимая вожжи.
— Брюхо твоё — вот тебе клевета! Ступай в горницу.
Разговор не кончен.
Девушка повернулась и вошла в дом. Порог скрипнул под её босой ногой, и дверь за ней затворилась со стоном, как будто и сам дом устал от этой жизни.
А Пётр остался на дворе.
Он смотрел на туман, что таял над ручьём, на мокрые кусты калины, на тропинку, ведущую к речке — туда, где за высокими лопухами когда-то стояла в сумерках чья-то тень.
И кулак его сжимал ременную петлю с такой силой, что кости хрустнули.
Где-то вдалеке, за лесом, щёлкнул кнут — пастух выгонял скотину. День начинался серый, ни шаткий ни валкий, такой, какие особенно легко становятся чьим-то самым долгим и последним днём.
А за окном, у дороги, уже собрались шёпотки: бабы перемигивались, старухи качали головами, и сплетня — живучая, как осот на поле, — снова поползла по деревне, обрастая новыми подробностями.
Будто Анька сама Гришку удерживала, будто письма ему писала, будто вот-вот родит, а может, уже родила, только отец спрятал.
Чего только не придумают люди в долгий августовский день, когда делать нечего, а язык чешется.
И только ветер, пришедший с поля, прошелестел по траве, как вздох: ничего-то вы не знаете. Ничего...
*****
Весь день Пётр Назаров не находил себе места.
Он выходил на крыльцо, курил махорку, сплёвывая сквозь зубы, затем возвращался в избу, гремел ухватами, переставлял лавки — словно искал, на ком сорвать злобу.
Анна заперлась в своей горнице — маленькой клетушке под самой крышей, куда вела скрипучая лесенка. Там, у маленького окошка, глядящего на север, в сторону леса, она просидела до самого вечера, не евши, не пивши, только перебирала пальцами края вышитого полотенца — единственное, что осталось от матери.
За окном тем временем день клонился к закату. Солнце уходило багровое, тяжёлое, словно налитое кровью. Над лугом повисла мгла, и от реки потянуло холодом, сыростью. В природе чувствовалось то особое беспокойство, которое бывает перед переменой погоды — или перед бедой.
Старый вяз у колодца шумел листвой так, будто о чём-то предупреждал, а ласточки метались низко-низко, едва не задевая землю крыльями. К ночи обещала быть гроза.
В сумерках, когда луна ещё не взошла, а звёзды только-только начали проклёвываться на тёмном небе, Анна неслышно спустилась с лестницы.
Босиком, крадучись, прошла мимо двери, за которой храпел отец — умаялся за день, накричавшись, и свалился на лавку прямо в одежде. Она выскользнула во двор, потом через калитку, что вела в огород, и дальше — к ручью, туда, где густые ивы склоняли свои ветви к самой воде.
Здесь, в этом заветном месте, она встречалась с Гришкой.
Здесь они сиживали на траве, глядя, как плывут по небу облака, как играет на речной глади лунный свет. Здесь он в первый раз поцеловал её — робко, с замиранием, а потом, смутившись, бросился прочь, словно мальчишка. И здесь же неделю назад она в последний раз ждала его — ждала до рассвета, вслушиваясь в каждый шорох, в каждый всплеск воды, но он не пришёл.
Ни на следующий день, ни через день. Только весть пробежала: сбежал Гришка Ловцов, подался в казаки.
Или не в казаки, а куда подальше, только бы глаза не мозолить.
Анна опустилась на колени у самой воды.
Ива качнула ветвями, словно обняла её.
Ручей журчал — тихо, ровно, будто говорил одно и то же: всё пройдёт, всё пройдёт. Но девушка не верила. Как может пройти то, что засело в самой глубине — в животе, в сердце, в каждой жилочке?
Она провела ладонью по своему ещё плоскому, но уже изменившемуся животу и замерла.
— Гриша, — прошептала она в темноту, и голос её сорвался, стал неузнаваемым — тонким, жалобным, как у раненой птицы.
— Зачем же ты? Зачем?
Рука её сжалась в кулак, она ударила по земле, по мокрой траве, по корням, потом прижала кулак ко рту, чтобы не завыть в голос.
Слезы наконец хлынули — крупные, солёные, горячие. Они текли по щекам, падали на платье, на траву, на руки.
Она плакала долго — так долго, что ручей показался ей тише, а ночь — темнее. Плакала о себе, о позоре, о том страхе, с которым она смотрела в глаза отцу. О той жизни, которая теперь никогда не будет прежней.
Однако сквозь слёзы, сквозь всхлипы и судорожное дыхание Анна вдруг почувствовала другое — странное, почти незнакомое доселе чувство.
Она выпрямилась, вытерла лицо подолом рубахи и, тяжело дыша, уставилась на тёмную воду.
— Нет, — сказала она твёрже. — Не бывать тому.
Слово это повисло в воздухе, и ивы, казалось, перестали качаться, прислушиваясь. Где-то вдалеке глухо прокатился гром — первый предвестник ночной грозы.
Анна поднялась на ноги.
Колени дрожали, но она устояла. В голове её вдруг начало складываться что-то — не план даже, а скорее смутный, почти дерзкий замысел. Если Гришка ушёл, если отец готов убить и её, и дитя под сердцем, если весь мир ополчился против неё — оставаться здесь и ждать побоев не имеет смысла.
Может, и правду говорят, что в городе, в другом конце губернии, есть женская обитель, куда принимают падших? Или, может, в селе на большой дороге, куда заезжают обозы, можно наняться в работницы? Или... или уйти за Гришкой?
Она не знала. Но одно поняла ясно: утро вечера мудренее, а ждать, когда придёт отец с ремнём или, чего доброго, с топором, она больше не намерена.
Над лесом полыхнула молния, осветив на миг всё вокруг — ручей, ивы, фигуру девушки в белом платье на тёмной траве.
Гром грянул уже ближе, тяжело, с хрустом, будто кто-то ломал небесные своды. Первые капли дождя упали на лицо Анны — крупные, редкие. Она подняла голову к небу, подставилась им, и губы её сложились в тихую, почти неслышную молитву.
А потом развернулась и пошла к дому.
Не назад, в свою клетушку, а к отцовской избе, но с одним лишь намерением: собрать узелок и уйти до рассвета туда, где никто не знает её имени.
Дождь хлынул стеной, когда она ступила на порог. За её спиной захлопали ставни, загремело железо на крыше, а где-то в деревне завыла собака — долго, жутко, так, что волосы вставали дыбом. Это был тот самый ночной, нехороший вой, какой в народе считают верной приметой — к беде.
Но Анна уже не боялась.
Или боялась, но боязнь свою запрятала глубоко-глубоко, туда, где обитает та самая отчаянная смелость, что толкает слабых на дела, которые сильным и не снились.
А гроза между тем разыгралась не на шутку.
Молнии били одна за другой, раскалывая тьму надвое, дождь лил как из ведра, и ручей, мирно журчавший ещё днём, теперь вздулся и заревел, готовясь выйти из берегов.
Казалось, сама природа вторила человеческим страстям — и плакала, и металась, и не находила покоя.
****
Гроза бушевала до полуночи, а потом стихла так же внезапно, как и началась. Небо очистилось, и в промытые промежутки между тучами глянули звёзды — крупные, холодные, словно осколки льда.
Вода с крыш ещё капала, но ветер уже улёгся, и в воздухе стояла та особая, звонкая тишина, какая бывает только после грозы — пахнет мокрой землёй, прелым листом и чем-то сладковатым, как дальний мед.
Анна не спала.
Она сидела на своей лежанке у маленького оконца, прижимая к груди холщовый узелок. В нём было нехитрое добро: смена исподнего, краюха хлеба, пригоршня сухарей, материно полотенце да три медных пятака, что она годами копила на чёрный день. Чёрный день настал. Босиком стоять на холодном полу было зябко, но она не чувствовала холода — только тупую, ноющую тяжесть внизу живота и странную лёгкость в голове, словно всё происходящее было не с ней, а с кем-то другим, далёким.
Вот уже второй раз она спускалась к выходу и возвращалась назад. Что-то держало — не страх даже, а что-то другое, глубже.
Может быть, жалость к отцу, который, как ни крути, остался один в этой избе. Или привычка, вросшая в кости за семнадцать лет.
Но сейчас, когда первый петух уже пропел, а второй вот-вот должен был отозваться, она поняла: медлить нельзя.
Рассвет разбудит отца, и тогда — всё.
Она перекрестилась на икону — тёмную, древнюю, с отслоившейся краской, ту самую, что когда-то принадлежала матери.
Губы её шевельнулись, но слов не было.
Не нашлось слов. Только вздох — долгий, со всхлипом, — и лёгкий стук двери за спиной.
Мир на дворе был неузнаваем.
Луна висела низко, бледная, как больной глаз, и заливала всё серебристо-синим светом. Лужи стояли по колено, и Анна шла, выбирая пригорки, но всё равно промочила ноги до самых колен. Идти было тяжело — ранняя беременность давала о себе знать не столько животом, сколько разлитой, тягучей усталостью во всём теле. Но она шла.
За огород, мимо колодца, мимо старой баньки, где когда-то в детстве пряталась от отцовского ремня, и дальше — к просёлку, что вёл в лес.
Лес встретил её сыростью и темнотой
. Здесь луна почти не пробивалась сквозь густые кроны, только кое-где ложились на землю рваные пятна света, похожие на чьи-то силуэты. Анна шла наощупь, цепляясь за стволы, спотыкаясь о корни. Ветви хлестали по лицу, оставляя мокрые следы. Но она не останавливалась.
Страх гнал её вперёд — не столько страх перед отцом, сколько перед тем, что отец с ней сделает, если поймает.
— Господи, помилуй, — шептала она в такт шагам.
— Господи, не выдай.
Тропа вилась среди берёз и осин, потом вынырнула на поляну, где когда-то, ещё девчонкой, Анна собирала землянику.
Сейчас здесь было пусто, только высокая трава, прибитая дождём, стелилась по земле, и в ней, словно угольки, тлели запоздалые огоньки светлячков. Анна остановилась перевести дух, прислонилась к шершавому стволу и вдруг услышала — шаги. Сзади. Мягкие, крадущиеся, но отчётливые.
Сердце ухнуло в пятки. «Отец? Успел очухаться?» Она замерла, боясь дышать. Шаги приближались.
И тогда чья-то рука тяжело легла на её плечо.
— А ну стой! — раздался хриплый, простуженный голос.
Анна обернулась.
Перед ней стоял не отец.
Это был Ермил, сторож с барской пасеки, мужик лет пятидесяти, весь заросший щетиной, в драном армяке и с палкой в руке. Глаза у него были маленькие, заплывшие жиром, но глядели остро — с того самого взгляда холодок пробегал по спине. Ермил слыл в деревне человеком себе на уме, жил один в сторожке у леса, и бабы поговаривали, что он и козам-то не рад, а девок сторонится — и правильно делает.
— Ты чья? — спросил Ермил, щурясь. — Ночами не спишь, шляешься?
Анна молчала. Язык прилип к нёбу.
Сторож потянулся к ней ближе, понюхал воздух, потом хмыкнул и, видимо, узнал.
— А... Назарова, что ль? Петрова дочка? — Он покачал головой. — Ить бают, бают про тебя, девка. Гришка твой, сказывают, в казаки маханул. А ты, стало быть, к ему наутёк?
— Пустите, дядя Ермил, — чужим, не своим голосом попросила Анна. — Дело моё.
— Дело, — протянул Ермил и сплюнул в сторону. — Знамо дело. Только дорога твоя туда, откель пришла.
Неча по ночам шастать. Заблудишься — волки сожрут, аль медведь выйдет.
А кому охота косточки твои по лесам собирать?
Он развернул её за плечо, бесцеремонно, как куклу.
— Иди, иди, говорю. К отцу.
А то сам сведу, да тогда не обессудь.
И тут Анна впервые за эту ночь ощутила не страх — ярость. Тихую, холодную, отчаянную. Она высвободила плечо и посмотрела на Ермила так, что тот, казалось, опешил. В этих синих глазах, полных обыкновенно доброты и кротости, сейчас горело что-то другое — предвестие бури.
— Не троньте меня, — сказала она тихо, но твёрдо. — Я сама решаю, куда мне идти. Жива останусь — ваша правда.
А помру — не вам ответ держать.
Ермил даже отступил на шаг. Видать, не ожидал такого от тихой Назаровой дочки. Постоял, почесал затылок, потом махнул рукой:
— Чёрт с тобой. Иди.
Только потом не пожалей. — И, подумав, добавил угрюмо: — А я не видел тебя. Ничего я не видел.
И ушёл в темноту, хрустя валежником.
Исчез, словно его и не было — только сухой треск веток затих в отдалении.
Анна постояла с минуту, приходя в себя, потом перекрестилась на восток, где небо уже начинало светлеть, — где-то за лесом, за рекой, за дальними холмами занималась заря. Ей стало вдруг ясно, что впереди нет ничего — ни денег, ни крова, ни защиты. Только лес, дорога да то, что внутри неё, — маленькая жизнь, которая требовала выжить во что бы то ни стало.
Она пошла дальше. Уже не торопясь, не крадучись — а ровно, тяжело, как идут на последнюю работу. Заря разгоралась, выкрашивая макушки деревьев в розовое, и в этом свете проклюнувшиеся звёзды гасли одна за другой.
— Выйду к большой дороге, — шептала Анна, раздвигая кусты. — Там обоз какой, может, подберут.
Али Бог пошлёт доброго человека.
Она не знала, куда идёт. На запад, к городу? На юг, к монастырю? Или всё же на восток — туда, где в казачьих станицах, говорят, вольный дух и людей не судят по сплетням?
Но ноги сами несли её по тропе, и где-то в глубине души она верила — что-то подскажет.
Что-то выведет.
Первый солнечный луч упал на её лицо, и Анна остановилась, зажмурилась, подставилась ему — как цветок, что тянется к свету вопреки всему. И в этот миг внизу, на повороте тропы, она увидела неясный силуэт. Человек. Или показалось? Присмотрелась — фигура стояла неподвижно, опираясь на посох, лицо скрыто тенью от широкополой шляпы.
— Матушка Анна? — раздался негромкий, усталый голос. — А я вот думал — не догоню.
Анна вздрогнула. Голос был знакомый — до боли, до дрожи в коленях. Но не Гришки. Кто же это?
— Отец Никодим? — выдохнула она, узнав местного священника, что служил в их приходской церкви.
— Он самый, — ответил батюшка, выходя на свет. — Увидел я третьего дня тебя у ручья, понял — не к добру.
И сегодня ночью не спалось, всё на крыльцо выходил. А тут Ермил приплёлся, рассказал.
Я уж и не чаял застать.
Он подошёл ближе. Лицо у него было измождённое, глаза красные — верно, тоже не спал всю ночь.
— Вернись, дочка, — тихо сказал он. — Не одной тебе тяжело. Я с отцом твоим поговорю.
Укрочу его, Бог даст. Нельзя тебе сейчас в лес — ни тебе, ни дитю.
Анна покачала головой, и слёзы снова хлынули — уже не горькие, не отчаянные, а какие-то облегчающие, целящие.
— Не вернусь я, батюшка.
Убьёт он меня.
— Не убью, — раздался вдруг голос из-за спины священника.
И из-за старого дуба, тяжело ступая, вышел Пётр Назаров.
Руки его были пусты — без вожжей, без ремня. Он смотрел на дочь невидящими, запавшими глазами, и лицо его, обычно жёсткое и злое, сейчас было серым, как зола.
— Не убью, — повторил он тише.
— Дурной я был... дурной. Иди домой, дочка.
Анна смотрела на отца, не веря. Но в его голосе, в первый раз за столько лет, не было угрозы. Была только усталость — такая глубокая, как этот лес, как эта заря, как вся их нелёгкая жизнь.
Она шагнула навстречу, и он, огромный, косматый, вдруг рухнул перед ней на колени и закрыл лицо руками. И завыл — глухо, страшно, по-звериному.
— Прости, — гудело из-под ладоней. — Прости меня, Анька.
Лес молчал. Только ветер прошелестел последними каплями с листьев, да где-то далеко запела птица — первую утреннюю песню.
Анна положила руку на отцовскую голову, на седые, давно не мытые волосы, и тихо сказала:
— Вставай, тять. Пойдём домой.
И они пошли — отец, дочь и священник, — молча, гуськом, по мокрой траве, утопая в лужах. Над ними разгорался новый день — ясный, обещающий, словно сама природа решила дать им ещё один шанс. И в этом свете даже самые хмурые лица казались добрее, а лес — уже не тёмной чащобой, а просто лесом, где можно и заблудиться, и найтись, и начать всё сначала.
Продолжение следует .
Глава 2