Копирование текста и его озвучка без разрешения автора запрещены.
«Человеческим мыслям не дано всё предвидеть заранее… Казалось бы, я приняла уже твёрдое решение не возвращаться больше в замок, а теперь, несмотря ни на что — снова направлялась с Мархой и Чегарди в Цайн-Пхьеду, так, будто не собственные ноги несли меня, а чужая воля подталкивала в спину. За плечами оставались сырые лесные тени, божественное древо и полянка валунов, где камни слушали слова лучше, чем люди. Там, среди ночных трав и прохладного лунного света, мне было проще: лес не требовал объяснений, лес принимал молчание. А замок — это всегда глаза, улыбки, намёки, переплетённые, словно виноградные лозы: попробуй-ка вырвись из них, порвёшь честь вместе с одеждой.
Марха шла рядом — лёгкая, уверенная, точно ручеёк, бегущий по камням. Она не тащила меня за рукав, не приказывала; она делала хуже — говорила так, что я сама начинала считать возвращение единственным разумным шагом:
- Мелх-Азни, ты же не хочешь, чтобы отец теперь подумал… — бросала она в темноту, будто случайно, и слова её были мягки, как пух, но в пуху том были скрыты иглы. — Все ведь видели, как ты вчера покинула ловдзарг! Ты всё-таки — послушница Элгура и… воспитанница знатного дома, а не лесная птица. Тебе приличествует сейчас быть в замке… рядом с семьёй… со мной, с княгиней… со всеми нами!
Я молчала. Внутри меня ещё звенела волшебная ночь, и в ней блестел хрусталик, тот, что я привязала к ветке, улетевший вверх и ставший недосягаемой звёздочкой. Я пыталась убедить себя, что всё это было видением, что это лес так играл с моими глазами и сердцем... Но лесная тишина просто так не лжёт. И оттого мне хотелось не столько возвратиться, сколько укрыться — под покрывалом, под собственными волосами, распущенными в темноте…
У ворот Эрдзие‑Бе нас встретил запах камня, дыма и молодого вина. Пламя праздника отгорало, по замку веяла тёплая усталость: по углам сушились мокрые бурки, на лавках валялись забытые платки, во дворе собаки обгладывали косточки — то ли от перепёлки, то ли от баранины. Слуги то и дело вносили в кухню грязную посуду, из-за ворот слышались голоса и смех мужчин, уходящих в село на сход.
* * *
В покоях Мархи было тепло и светло. Горел очаг, в камине потрескивали поленья... Хасса сразу же засуетилась и принялась уставлять низкий столик блюдами, оставшимися от праздника. Руки её пахли молоком и золой. Видно было, что готовилось тут много, с запасом, как и всегда делается в богатом доме — чтобы щедрость хозяина была зримой, осязаемой.
- Поешьте, княжны, — бормотала Хасса, хлопоча и накрывая на стол, — пока мужчины там судятся… будто от их речей урожай вырастет. Вот лаваш свежий, груши сушёные, сыр, мясо, пирогов с начинками разными сколько осталось, — не пропадать же добру!
Она выставила на шун медовые соты, блеснувшие янтарём, будто запечатанное солнце. Запахло свежим тестом, дымом, душистыми приправами…
Марха уселась так, словно принимала гостей, будучи госпожой в собственном замке, хотя замок то был отцовский и отцовская в нём власть. Плечи её были опущены, губы — чуть надуты, глаза потемнели... Она сделала вид, что её гложет нечто великое.
- Мелх-Азни, — начала она тем тоном, которым Элгур обычно возносил жалобы богам, — ты ведь знаешь этого пастуха… Миму?
Я кивнула, не понимая, к чему она ведёт:
- Видела как-то… он пас овец у нижней тропы.
- Ага, «пас»! — Марха ударила ладонью по подушке так, что пыль взвилась в воздух тоненькой струйкой. — Не овец пасёт он, а собственную наглость! Вчера он… — она сделала паузу, чтобы я ощутила значимость минуты, — пригласил танцевать какую-то Яхиту из Комалхи. На глазах у всех! На глазах у меня! И вдобавок во время танца делал ей разные знаки… представляешь?! — Марха резко подняла брови и шевельнула пальцами, передразнивая Миму в красноречивой пантомиме. — Он начал вести себя так, будто это она — княжна на празднике, а я — пустое место.
Я смотрела на неё и не могла сложить в голове сказанное. Ещё недавно, совсем недавно Марха шептала мне совсем о другом юноше, чьи шаги узнаёт она в темноте, чьими словами она живёт и дышит... И вдруг — опять с уст не сходит пастух Мима… да теперь ещё и дочь гончара Яхита!..
- Но… разве не ты сама мне говорила, что тебе… безразличен Мима? — спросила я осторожно.
Марха замерла на миг, будто лесная кошка, вдруг увидевшая перед собой зеркало... Затем медленно улыбнулась — той загадочной улыбкой, в которой были и превосходство, и хитрость:
- Безразличен, — произнесла она, растягивая слово. — Конечно. Только… — она наклонилась ко мне ближе, — когда твой взгляд уже не благосклонен к человеку, он начинает метаться, как конь без узды. Мне не больно. Мне… смешно. И всё же… — подняла она палец, — в этом есть нечто оскорбительное. Не для сердца моего. Для чести!
Я не успела ответить. Марха уже решила, что эта тема невыгодна ей: слишком много в ней дыр, через которые можно невзначай разглядеть правду… И она одним движением смела её с разговора, будто крошки смахнула со стола:
- А знаешь ли, что случилось у нас в замке прошлой ночью? — сказала она вдруг, и глаза её вспыхнули, — перед самим праздником?!
Я напряглась. Сердце моё стукнуло… ах, если бы в этот миг был рядом Циск, и я могла бы снова прижаться к его спине!
- Мне не спалось почему-то, — продолжала Марха, наслаждаясь каждой своей фразой, — и я вышла на балкон. Воздух был такой, что можно было им напиться... И я услышала… звенят струны! Кто-то пел. В саду, под луной…
Она затихла на секунду, чтобы я сама произнесла имя вслух, но я хранила молчание.
- Там был Тариэл! — произнесла она наконец с торжеством. — Это он пел. И… надеюсь, ты ведь не подумаешь, Мелх-Азни, что мужчина, ночью, в нашем саду мог бы петь для кого попало?!
Она произнесла имя Тариэла так, будто проверяла, как оно ляжет на моё лицо. Я почувствовала, как кровь приливает к ушам, а под рёбрами поднимается холодок, и поспешила опустить взгляд. Перед глазами моими снова встали тёмные дорожки сада, его голос, чужой и близкий… моя рука, втайне сжимающая хрусталик, который он подарил... Я прикусила губу, чтобы не выдать себя ненароком.
- Разве до сих пор ты ещё не догадывалась, к чему идёт дело? — Марха заговорила уже тоном опытной женщины, хотя её саму ещё так недавно наряжали по‑детски. — Ах, да… в самом деле, ты так проста, ты ведь и не можешь всего знать… ты вот редко навещаешь нас, а он без тебя уже не в первый раз приезжает сюда, — ездит каждую весну! Ради кого? — ради меня, разумеется, не ради этих каменных стен! Я уже вступаю в возраст невесты... и отец… — она опустила ресницы, делая вид, что ей тяжело, — отец ведь мог договориться с ним ещё тогда, восемь лет назад, в монгольскую войну?! Мужчины завязывают слова, будто узлы... А мы потом обречены развязывать их — всей собственной жизнью!
Она взяла кубок, отпила из него чуть‑чуть, морщась, будто горечь вина соответствовала мнимой горечи её судьбы:
- И, хотя моё сердце к этому меци совершенно равнодушно, — сказала она с особым ударением, — я, как благонравная дочь, должна буду покориться… О, да, я скрою свои чувства, умолчу о них. Затаю, снесу боль… как я давно уже привыкла. Таково оно, бремя княжеской чести! Тебе, наверное, сложно меня понять…
Я смотрела на неё, и мне хотелось спросить: «Если равнодушна — зачем бы тратить всуе столько слов?» Но мне было хорошо известно: слова Марха любила больше правды.
- Но знаешь ли, что самое гадкое тут? — Марха резко подняла голову. — Он не успел ещё допеть до конца — и тут же… представляешь?! — заговорил с кем‑то в саду! Долго говорил. Я видела, рядом с ним мелькнул силуэт... Женский силуэт, ты поняла?!
Мне показалось, что огонь в камине погас на мгновение... Я мысленно молилась всем богам, чтобы лицо моё оставалось спокойным.
- Может… это был кто‑то… — начала было я, но голос мой сорвался.
- … из служанок, — ну конечно же! — уверенно закончила Марха. — Кто же ещё посмел бы уединиться с мужчиной ночью — в княжеском саду?! Ох уж, эти наши служанки в замке… как же они наглы и распущенны! Нана совершенно не справляется с ними, а прислугу всю надо держать в строгости. И… вот подумай ещё — каковы же мужчины?! Двойная жизнь, двойной язык…
- Почему тебе кажется, что там была служанка? — тихо проговорила я, не обретая внутренней опоры.
Марха вдруг умолкла, словно её осенило. Она прищурилась, и в прищуре этом я увидела именно то, чего боялась: мысль, становящуюся оружием.
- Ах… — протянула она сладко. — А ведь ты права, Мелх-Азни! Знаешь ли, кто мог быть там? — да наша Седа, вот кто!
У меня перехватило дыхание.
- Седа?! — едва вымолвила я, поражённая.
- Да, — Марха оживилась, будто нашла редкую ягоду в снегу. — Смотри: в той песне несколько раз прозвучало имя «Цира»… Мне с балкона удалось кое-что расслышать! «Ци… ра… Ци… ра…» — напела она. — Я на празднике потом время даром не теряла и порасспрашивала Шовду — она должна понимать пховский. У неё ведь родня дальняя была в Анатори... Цира по‑пховски — значит «Северная звезда». Вот… а по‑нашему «Седа» — тоже «звезда». Видишь, всё сходится!
Она почти смаковала, произнося имя старшей сестры — такой правильной, строгой, замужней.
- Вот ханжа она… правда?! — продолжала Марха уже с наслаждением. Глаза её заблестели в предвкушении нового торжества. — Нас всегда тиранит по мелочам; а сама-то?! И… вот скажи, Мелх-Азни… я уже всё обдумала… скажи, разве не обязана ты, как будущая жрица, сообщить обо всём отцу и Аге, её мужу?! Чтобы хоть они проучили её наконец! Чтобы был во всём уже порядок. Я бы и сама… но ты же знаешь, какая я робкая, застенчивая… и теперь, когда я уже… почти его невеста, я должна держаться скромно, незаметно. А то ведь ещё, чего доброго, он может подумать, будто я его ревную… к собственной сестре! — она со смешком воздела руки, словно отталкивая такую мысль. — А мне-то ведь действительно нет до всего этого дела. Совершенно никакого!
Я чувствовала, как внутри меня поднимается паника... Седа — невиновна! А я… это ведь я была в саду! Если бы Марха начала вскапывать этот сад глубже, она обнаружила бы рядом с ним в этом саду не Седу — меня! Но тогда удар придётся не только по мне — по чести жречества, по наставнику… по всему, чему я служу…
- Нет, — сказала я быстро. — Нельзя… мы точно не знаем… это опасно — говорить без доказательств...
Марха тут же изменилась в лице. Глаза её тотчас стали узкими, лисьими, голос — острым:
- А‑а, — произнесла она, — выходит, ты её покрываешь! Я вот от тебя не ожидала такого. Ты меня что-то разочаровываешь, Мелх-Азни! Вся наша семья была всегда такого высокого мнения о твоих принципах, а ты… Ты защищаешь распущенность Седы и покрываешь её?! Нет, ты не юли, говори прямо, — значит, ты теперь готова содействовать пороку?! Где же твоя вера, Мелх-Азни, где твои духовность и нравственность?
Мне так хотелось вскочить и убежать, но ноги мои словно приросли к полу...
И в этот миг в дверном проёме предстал Леча.
Брат вошёл быстрыми, резкими шагами, — так входят мужчины, которые только что находились среди посторонних криков и не хотят вносить их с собою в дом. На одежде его всё ещё была уличная пыль, в глазах стояла холодная ясность. Он услышал последние слова Мархи, и губы его дрогнули в усмешке:
- О нравственности рассуждаете? — справился он. — Очень интересная тема. Я вот тоже… с конокрадом о нравственности беседовал… в сарае. Ещё до суда. И он во всём сознался.
Марха мгновенно надела маску оскорблённой невинности:
- Но какое же мне дело до этих конокрадов? — произнесла она ледяным тоном. — Я до таких людей не снисхожу, просто чтобы ты знал.
Леча спорить не стал. Он согласно кивнул и вынул из-за пояса небольшой пергаментный свиток — развернул и показал его так, чтобы видели мы обе:
- Не снисходишь, точно, — подтвердил он. — Но это тогда что же?
Я узнала почерк... Сердце моё обвалилось. Это было то самое письмо, что Марха накануне прислала мне — с просьбой «никому, слышишь, никому!» — и с теми словами, от которых у меня горели пальцы, будто не пергамент держала я в них, а уголь.
Марха взглянула на собственное письмо — и на миг стала белее миндального цвета... Потом её глаза резко метнулись ко мне: в них была обида, гнев, и нечто ещё — холодное, словно нож.
- Ты… — беззвучно шевельнула она губами, не вымолвив вслух ни звука. Слова ей пока что не были нужны: она сумела бы ранить и отравленным взглядом.
И тут же Марха — будто упавшая с высоты — ударилась в слёзы. Слёзы княжны были возвышенны и убедительны:
- Я… верила ему! — рыдала она. — Он столько обещал мне, он… огнём мне клялся!.. слово къоьнаха… а сам…
Леча, не потеряв усмешки, спасающей от тяжёлого разговора, изрёк:
- Ну, а что же взять с сына кузнеца? Он ведь тебе не оьзди, чтобы слова давать. Огнём клялся… горнилом своим, наверное? Ну, для кузнеца — сойдёт.
Марха замерла, как от удара.
- Какого… кузнеца?! — выдохнула она. — Что значит кузнеца?
Леча кивнул, голос его стал деловым, жёстким в своей точности:
- Неплохой был кузнец отец его, Алу… и человек хороший: многие его тут помнят. «Джамболат» — совсем не из Кабарды, если хочешь знать. Он поближе, из соседнего села, из Комалхи. В разбойничьей шайке состоял парень… А зовут героя твоего на самом деле Пхагал. Такие вот на сегодня новости.
Имя Пхагал — Заяц — повисло в воздухе, смешное, невозможное рядом с прежними мечтами... Марха глотала воздух, как человек, внезапно во сне вытолкнутый из тёплой домашней спальни на холодные камни...
В этот момент я заметила на пороге комнаты ещё одну фигуру. Седа, как всегда, явилась тихо. Лицо её было спокойно, невозмутимо, но в уголках глаз и губ жила ирония — не злая, такая, с которой взрослые смотрят на детские забавы на лугу.
Марха обернулась, увидела Седу — в глазах её мелькнула тень нового унижения. Она бросила на меня взгляд — такой, что мне захотелось исчезнуть, стать травинкой на лугу, которую больше никто не заметит...
- Как же коварны стали нынче люди… — пропела Марха картинно, даже почти красиво, с возвышенным надрывом. — Никто больше не соблюдает адатов, не хранит чести. И меня губят безвинно — потому что была слишком добра к ним… слишком доверчива… Комалхи… Место погибели, оттуда одни злодеи… Никому вообще нельзя верить. Самые близкие — злы, завистливы, вероломны…
Леча, не дав ей развить эту занимательную тему до конца, молча направился к камину... Он размахнулся и швырнул свиток в огонь. Пергамент вспыхнул сразу, точно палый осенний лист. Чернила на миг сверкнули чёрно-алым, будто в них была запекшаяся кровь, — и исчезли в пепле.
- Я не собирался это доводить до отца, — ровно сказал Леча. — И до наны — тем более. Мы с Седой — не скажем. (Седа тяжело вздохнула, с явным сожалением.) Но теперь… — он пристально посмотрел на Марху, как смотрят на жеребёнка, который так и норовит прыгнуть в пропасть, — мы сами будем за тобой следить. И ты должна сейчас же нам обещать: одна больше — никуда, ни ночью, ни днём! И ни с кем чтобы больше не смела встречаться, тем паче — тайно. Если я опять узнаю…
Марха всхлипнула, размазала по щекам слёзы, и вдруг в минуту сделалась такой мягкой, такой послушной, что любой чужой поверил бы. Она кинулась к брату, к старшей сестре, благодарила, ласкалась, клялась, обещала... Но я, стоя в стороне, видела, что за чёрная буря клубами неслась из‑под заплаканных ресниц на меня. Не слова — безмолвный вечный приговор.
Я не выдержала... Чуть поклонилась, как того требовали правила, и тихо удалилась к себе.
Коридор был прохладен. Плиты под ногами хранили холод... Я шла в свои маленькие покои, и мне казалось, что на волосах моих и плечах всё ещё лежат те золотые лесные искры, что пахнут звёздной книгой и чьим‑то неземным прикосновением.
Но вместо силы чувствовала я свою вину — тяжёлую, человеческую. Ведь я не смогла сохранить тайну Мархи, не сумела защитить и Седу от её немыслимых наветов... Я не сказала всей правды — потому что правда моя была опасней лжи.
А где‑то далеко, за стенами замка, за Цайн‑Пхьедой, над лесом мерцала звёздочка — мой хрусталик, поднявшийся в небо... Мне хотелось поднять голову и найти её взглядом, но я не смела: вдруг здесь, в этом замке, и у звёзд ночных найдутся свидетели?
* * *
После того, как Леча бросил злополучное письмо в огонь, и чернила мёртвыми червями свернулись от жара, я ушла к себе, но покой не приходил. Мрачные стены Эрдзие‑Бе держали тепло и тайны одинаково крепко: сказанное в комнатах долго ещё будет жить в коридорах шорохом шагов и сухим запахом обид...
Я поставила светильник на окно. За узкими бойницами лежала ночь — не живая, как в лесу, а замковая, сдержанная, будто закованная в камень. Мне показалось, что там, высоко, где за горной грядой начиналось небо, — то меркло, то снова вспыхивало крохотное холодное зерно света. Я знала: то не обычная звезда, то мой хрусталик — и от одного воспоминания о нём мне стало ещё тревожнее. Камешек ушёл вверх по своей воле, а люди в замке шли вниз — по своей...
Я выбралась в коридор и отправилась на кухню, к Хассе, будто бы за делом, чтобы хоть на что-нибудь отвлечься и успокоиться.
* * *
В кухне весна ощущалась не по траве, не по пению воды, — по запахам: в щели каменных стен ещё просачивалась сырость месяца Тушоли‑бутт, а из очага тянуло топлёным маслом — густым, тёплым, как сама земля, когда она просыпается. Дым полз под потолком, цеплялся за балки, и в нём мерцали крупинки муки, будто в замковом полумраке кто-то тайно просеивал золотую пыль.
Хасса стояла у низкого стола, в простом тёмном платье и в платке, повязанном на затылке. Руки её были широкими, узловатыми, как корни старого ореха, и двигались они быстро, без лишних слов: такая рука не любит говорить — она любит делать. Перед нею в деревянной чашке лежало грушевое толокно, сухое, чуть сероватое, с запахом поздней осени, когда груша — больше уже не плод, а лишь память о сладости. Рядом, в глиняном горшке, дышало топлёное масло; на поверхности его стояла тонкая янтарная плёнка, и от неё поднимался тот самый дух, который вынуждает голодного человека позабыть о гордости.
Хасса всыпала толокно в горячее масло горстями, не меряя — мерка у неё была в ладони и в опыте. Крепко перемешала деревянной лопаткой, и масса сразу потемнела, сделалась вязкой, как свежая глина... В этот миг на кухне всегда становилось тихо: даже служанки Айна и Алие, привыкшие шептаться, умолкали, потому что знали — если грушевое толокно «обидеть» спешкой, оно пойдёт комками, а если уважить, оно станет гладким и послушным, как тесто, которое любит тепло.
Потом началось главное: Хасса отщипывала куски, катала в ладонях, лепила колобки — цу мажаргаш [1]. Каждый выходил чуть разным, как дети в одном доме, но все они были плотные, тяжёлые, круглобокие. Она укладывала их на деревянную доску, и они блестели от масла, как камни в ручье после дождя.
- На охоту такие всегда брали, — буркнула она, обращаясь будто не к людям, а к самому очагу. — И в дальнюю дорогу. Не портятся. Сытость держат… крепкие, как хорошая клятва.
Одна из служанок — та, что помоложе, Алие — спросила осторожно:
- Для пховца это ведь, да?
Хасса фыркнула, не поднимая глаз:
- Для путника! Хоть для пховца, хоть и для нашего. Горы не спрашивают в пути, чей ты. Горы спросят: есть ли у тебя в животе тепло и в сердце ум.
И, накатывая очередной мажарг, она задержала на миг движение, словно вслушиваясь во что-то внутри себя... В кухонном гуле и треске дров слышался ей не только замковый шум: будто сквозь дым тянулся дальний звон конской сбруи — предвестие дороги. Хасса провела большим пальцем по одному колобку, ровняя шов, и тихо добавила, уже не бурча, а почти как молитву:
- Чтоб силы не иссякли на перевале… чтоб нутро не задуло… чтоб дорога мягче камня была.
Когда мажаргаш остыли, она завернула их в чистую холстину и крепко перевязала шнурком. Узел затянула так, как завязывают мешок с зерном перед голодной зимой: чтобы ни одна крошка не пропала. И в этом узле, в этом простом дорожном свёртке было, пожалуй, больше заботы о чужой судьбе, чем во всех красивых словах, произнесённых в напутствие в княжеской горнице.
* * *
Возвращаясь к себе, я проходила мимо комнаты Мархи и ненадолго остановилась. Меня потянула туда вечная душевная слабость: проверить, как-то там теперь она, — не случилось ли с нею чего.
Дверь в покои княжны завешена была неплотно, и полоска света тонким лезвием дрожала на каменной стене... Сестра сидела одна, на низком сундуке у стены, согнувшись так, будто её внезапно ударили в солнечное сплетение. Она закрыла лицо руками, плечи вздрагивали беззвучно... Вся гордая осанка её исчезла; осталась лишь девочка, которую обманули. И в этом увиделась мне такая беспомощность, что язык не повернулся бы сказать ей сейчас хоть слово укора.
«Выходит, и с самого начала не любил, не любил… — читалось в этом сгорбленном тельце. — Выходит, конь был ему дороже!»
Я отступила и скрылась, не желая быть лишней свидетельницей чужого стыда... Но замок уже и сам собирал свидетелей, без моей воли.
Шорох лёгких шагов поднимался снизу, из лестничного пролёта. Тонкая, как прутик, Чегарди вернулась с народного схода. Она шла осторожно — девочка, приученная ходить в замке так, будто её слушал каждый камень.
Она скользнула в покои Мархи, думая, что госпожи на месте нет... Я слышала, как она задерживала дыхание — и как бесшумно подходила к столику, на котором лежали украшения княжны. В руках девочки был небольшой свёрток: платок — и в нём лежало что-то длинное, плоское.
То был гребень Мархи, резной, из тёмного дерева. Недавно Чегарди тайно взяла у неё этот гребень для меня, чтобы волосы мои «не спутались, как корни в сырой земле» — мой ведь пропал в лесу. А потом в тот же день Тариэл во дворе вернул мне мой собственный гребень, найденный им на тропе во время охоты. Всё складывалось так, будто то был не простой предмет, а нечто большее, — знак, что лес ещё помнит меня... Я велела тогда Чегарди немедленно вернуть чужое на место, чтобы не оставлять за собой нитки, за которую можно будет дёрнуть.
Девочка вовремя не успела этого сделать — теперь же почти с благоговением клала роковой гребень на место, именно в ту секунду и вскинулась Марха:
- Ты что делаешь?! — крикнула она так, что звук ударился о стены, как камень о камень. — Что копошишься там? Воруешь небось?
Чегарди вздрогнула, будто её обожгли. Я услышала её тонкий, сбивчивый голос:
- Я… только вернуть… Мелх-Азни велела мне…
Но Марха уже ничего не слушала. В ней говорило не разумение, а жгучая боль унижения, которой нужно было срочно вылиться куда-то:
- Вон! — завизжала она. — Вон из моих покоев! Чтобы я больше тебя здесь не видела! Йогучу малх к1ел рег1а т1ехь охьа а хиъна, атта хи ца молуш [2]!
Дверная завеса отпахнулась, и Чегарди смятым комочком вылетела в коридор. Глаза её были круглые, мокрые, щёки горели. Не разбирая дороги, бросилась она ко мне — к единственному месту, где могла спрятать лицо своё и голос.
- Сестрица! — пролепетала она, влетев в мою комнату, и замолчала на мгновение, словно боялась, что Марха вбежит следом за нею. — Мелх-Азни, я сейчас была на суде… там такое… такое…
Я усадила её на край лавки, подальше от двери, и провела рукой по её волосам, не как жрица, не как госпожа —как старшая сестра:
- Говори тихо, — сказала я. — Что же там было на сходе?
Чегарди заговорила торопливо, кусая губы, словно боялась, что слова разбегутся:
- Наш Жаворонок… — глаза её засветились, — сделал то, чего не ждал никто. Он простил конокрада! Все думали — будет кровь, будет позор, изгнание, к1арлаг1а... А Жаворонок вдруг сказал: «Я не отдам его на казнь, возьму его на поруки»… Старейшины переглядывались... А кто-то из мужчин даже плюнул в сторону от злости — зря, выходит, пришёл на суд, так и не увидит наказания!
Она вскинула руки, изображая людей вокруг, и я увидела, как цепко детская память держит каждую подробность:
- Пришла хозяйка лошачка… старушка Шавлакх из Комалхи, — Чегарди вытянула шею, словно сама снова видела ту женщину, — маленькая, сухая вся, как корешок! Она держала в руках обрезанную верёвку, будто лошачок её, Ансар, всё ещё на том конце. Она кричала на весь круг, что он был её единственным помощником… сыновья её погибли на монгольской войне… без этого лошачка хозяйству её конец… и плакала она, как камень — без слёз, одним голосом...
- А князь что? — спросила я, и мне самой стало холодно: я представила лицо отца, каким оно будет, если ему доложат о позоре в его земле.
- Князь Олхудзур гневался, — прошептала Чегарди и понизила голос ещё сильнее. — Он смотрел так, будто хотел разрубить конокрада пополам одним взглядом. Сказал, что вору и святотатцу не может быть места под мелхистинским кровом, он же ещё и селинг ограбил перед этим!.. И судьи говорили… один — о законе, другой — о милости… и все спорили… А Жаворонок стоял прямо, как дерево, и отвечал всем уважительно, но твёрдо. А потом… — Чегарди сбилась, пальчики её сжались на бахроме моей накидки, — потом я разглядела преступника как следует и поняла, что это… мой троюродный брат.
Слова эти упали, будто камешек в воду: круги пошли по моему сознанию.
- Ты знала раньше? — спросила я тихо.
- Нет! — воскликнула она, и в глазах её вспыхнул страх. — Я… только услышала от кого-то имя… но… не подумала сразу… Сестрица, я не воровка! Я… не такая… как он!
- Тише, — успокаивая её, проговорила я. — Родство — ещё не вина. Вина заключена в поступках.
И, только успела я произнести это, в мою комнату ворвалась Марха.
Она была растрёпана, будто после грозы: выбившиеся пряди прилипли к вискам, на шее и скулах проступили красные пятна, глаза блестели — злым огнём и слезами сразу. На меня она даже не взглянула — будто теперь я была мебелью, стеной, чем угодно, но не человеком. Всё её внимание, всё её горе и ярость нашли себе цель: маленькую Чегарди, сжавшуюся в углу у стены.
- Ах, вот какая ещё новость! — Марха почти выплёвывала слова. — Троюродный брат, говоришь?! Ну, тогда всё понятно. Да, так и есть, вся семейка ваша воровская! Вор на воре! Кто этого не знает?!
Чегарди побледнела...
- Вот я сегодня… — Марха шагнула ближе, задыхаясь, и я тоже почувствовала, что воздух в комнате будто стал плотнее, — сама буквально за руку поймала тебя в моей комнате! Что, скажешь, не так дело было?! Роешься в моих вещах… следишь, подслушиваешь за мною! И как смела ты столько времени скрывать это родство от меня?! Решила навредить княжеской семье, которая приютила тебя и кормит, и оказала, кроме того, честь твоей сестре? Ты, наверное, и в замок наш нарочно устроилась — заранее всё продумала, чтобы служить здесь пособницей этому конокраду!
Я вдохнула, чтобы остановить её — слова уже поднимались к моему горлу, как птицы с земли, — но не успела.
В дверном проёме уже стояли Седа с Мошей: Седа — прямая, спокойная, с той холодной аккуратностью, которая была у неё и в голосе, и в движениях; Моша — жена Маккхала и старшая сестра Чегарди, молодая женщина с крепкими руками и глазами, привыкшими не к замковым интригам, а к труду и правде. Обе услышали последние фразы Мархи, и в молчании их было, пожалуй, больше суда, чем на том народном сходе.
Седа заговорила первой — каждое слово её ложилось ровно, будто камень в кладку:
- Не Чегарди ведь вынуждала тебя целую неделю тайно встречаться с этим конокрадом! — проговорила она, не повышая голоса. — Не Чегарди каталась с ним верхом по ночам — и не она писала опасные письма! Не там вину ты ищешь, Марха. Мне кажется, напрасно брат поспешил сжечь то письмо. Следовало всё же сначала показать его отцу...
Моша подняла брови, и в голосе её прозвучало любопытство, густое и живое, как свежее молоко:
- Письмо? — спросила она. — Какое письмо? О чём вообще речь?
Я увидела, как Марха обернулась, заметалась, вздрогнула, точно её захватили в плен — не стыдом, теперь уже настоящим страхом! Но Седа, точно швея, наконец подобравшая верную нитку, уже не выпускала её:
- Ты теперь не чужой нам человек и, я думаю, тебе, как родственнице, нужно уже знать об этой истории, — сказала она, обращаясь к Моше, с тем странным удовольствием, которое иногда появляется у справедливых людей, когда они видят лицемерие. — Наша Марха написала в письме об этом… как его там… Джамболате! О том, как они встречались. О том, как она ждала его ночью у стены, и что он наобещал ей. О том, что он ей подарил… — Седа перечисляла спокойно, подробно, не упуская ни одного «малого» слова, которые в таких делах становятся большими, словно горы.
Моша слушала её, раскрыв рот. Сливовые глаза её становились всё круглее, и она буквально пожирала ими Марху — не от злобы, от потрясения: выходит, и в княжеском доме девичья кровь умеет кипеть так же, как и в саманной сакле?!
Марха стояла перед ними — такая, будто её раздели на морозе. Она пыталась сказать что-то, но, видно, слов не находилось... Лицо её то белело, то наливалось малиновым, губы дрожали... Я поняла: сейчас вот-вот грянет буря, и в этой буре окончательно раздавят мою Чегарди — не словами, так взглядом; не взглядом, так последующей расправой в кухнях и кладовых...
Я наклонилась к своей названой сестричке и шепнула:
- Пойдём скорее!
Девочка подскочила, как зайчонок... Мы с нею выбрались из комнаты тихо, как учили меня Элгур и лес: не спорить с разгулявшимся ураганом, а отойти в сторону, пока падающее дерево ещё не рухнуло и не сломало тебе хребет.
Коридоры замка наполнялись вечерними шорохами... Где-то хлопнули ворота, где-то засмеялись мужчины — значит, уже вернулся со схода и Тариэл, и будет готовиться к завтрашнему отъезду: проверять ремни, седло, оружие, говорить во дворе с конюхами... Мне теперь нельзя было попасться ему на глаза — слишком много нитей уже было натянуто вокруг его имени, слишком легко могла Марха связать все их узлом воедино!
Мы с Чегарди проскользнули боковой лестницей и через замковый двор вынырнули в сад. Там, средь ветвей яблонь и миндаля, стояла уже ночная влажность. Листья шептались — не так, как в лесу, но всё же в этом шёпоте слышалось: сад тоже помнит тайны, только хранит их хуже.
Мы забрались в густую тень, туда, где кусты боярышника и дикой сливы сплетались, будто косы... Чегарди прижалась ко мне:
- Сестрица… — прошептала она. — Княжна Марха… она ведь меня совсем ненавидит теперь?
- Ненавидит, но не тебя, — ответила я, вслушиваясь в дальний звук шагов у конюшен. — Она ненавидит свой стыд. А стыд, как огонь, ищет сухое место.
Чегарди ещё дрожала, но глаза её всё равно светились жадной, детской внимательностью к жизни:
- А Жаворонок… — вдруг сказала она, — такой… благородный. Как вот он Пхагала простил?!
Я молчала секунду. Мне вспомнилось, как уходил в небо хрусталик и становился звёздочкой: милость тоже бывает такой — поднимается выше человеческого расчёта, и потому кажется невозможной.
- Так вышло, — сказала я наконец. — Милость тоже становится судом. Только не таким, к которому привыкли у нас люди...
Под густой тенью яблонь, где листья пахли тёплой кислинкой, Чегарди вдруг прильнула ко мне так, словно хотела спрятать на моей груди свой прыгающий смех.
- Только никому-никому, поклянись святыми буквами… — прошептала она и оглянулась на окна замка, где кое‑где уже мерцали огни. — Ты разве не заметила?! Вот погляди! Моша же мне к празднику платье привезла, совсем новое… видишь? С двойными рукавами, настоящее! А ещё… ещё отдала мне свой прежний корсет, представляешь?! Я только-только загадала, и тут же всё сбылось – слава Тушоли! Он крепкий, как седельный ремень… только мне ещё чуть навырост… а ей, она сказала, он уже не пригодится.
И девочка, вся сияя, будто ей выдали ключ от взрослой жизни, неловко провела ладонью по рёбрам — там, где корсет должен будет стягивать, выпрямлять, заставлять её держаться «как положено».
Я улыбнулась не сразу. От наставника я знала, что в таких маленьких подарках таится самая большая опасность: платье и корсет — не просто ткань, это первая приманка тщеславия, первый узел, которым мир завяжет девичью душу.
- Навырост, — повторила я тихо. — Значит, тебе уж хочется вырасти побыстрее?
Чегарди порозовела и шепнула упрямо:
- Я… я хочу быть полезной. Чтобы меня не отгоняли… чтобы слушали меня…
Слова её были просты, но в них, как в капле воды, отражался весь замковый воздух: кто здесь не княжеской крови — тому надо «быть полезным», иначе от него будут отмахиваться, как от мошки. Я погладила девочку по голове и коротко сказала:
- Слушать ведь будут не корсет, а ум и сердце. А корсет и платье… спрячь их пока. И лучше не показывай княжне Мархе! Она сегодня… колючая.
Чегарди кивнула — это было единственным обещанием, которое она могла дать искренне: обещание на один вечер.
Где-то в глубине сада чуть слышно, тонко звякнула струна — или мне это показалось?! Я сильнее вжалась в тень, и Чегарди замерла вместе со мной, будто мы обе стали частью куста...
Потом мы долго сидели молча, слушая, как живёт своей вечерней жизнью замок — и как среди этой жизни, тяжёлой от слов и позора, всё ещё можно укрыться в листьях, словно в молитве. А над нами — далеко, за горной грядой — мерцало то невидимое зерно света, и я не понимала, благословение это нам или предостережение.
* * *
Позже, когда замок окончательно затих и шаги стражи за воротами сделались совсем редкими, я вернулась к себе. В комнате моей пахло сухими травами и камнем: этот запах всегда веял у меня тенью — незаметный, но верный, будто мои тайные занятия впитались в стены. Светильник горел низко, огонь в нём дрожал от любого шороха, будто боялся даже стен... Я села ближе к очагу, чтобы не скрипели доски под ногами, и вынула мешочки: каждый был перевязан ниткой, на узле — маленькая отметинка, чтобы не перепутать в темноте.
Корневища лапчатки — ломкие, светлые — пахли горько и чисто, как ветер над горами. Чистотел — тёплой желтизной, будто в нём прятался солнечный сок. Зверобой — сухим лугом, где трава стоит по пояс и в ней шуршат невидимые кузнечики. Заманан‑б1аьрхиш были резки, будто речь старика на сходе: от них щипало в носу, и сразу хотелось выпрямиться. А нускалан‑зезаг — тонкий, почти неуловимый, с такой травяной горчинкой, что напоминала о шнурке на горле: не душит, но предупреждает.
Я размолола всё это в ступке медленно, не торопясь, как учил наставник: не давить растение с раздражением — иначе лекарство сохранит в себе твою злость. Пестик ходил кругом, и звук его был приглушённым, почти сердечным... Иногда я останавливалась, прислушиваясь: не скрипнула ли где половица в коридоре, не остановился ли кто у двери... Но замок спал.
Несолёное коровье масло — плотное, жёлтое — я растапливала на тёплом камне у очага. Оно сначала молчало, потом зашептало, словно ожило, и в этом шёпоте чудился мне голос горных дорог: будто сама тропа просилась в эту мазь, чтобы потом, на чужих перевалах, стать мягче под чужой ногой... Я всыпала травяной порошок — и масло потемнело, приняло его, как земля принимает семя.
Я начала помешивать деревянной палочкой по кругу, по солнцу, чтобы не спутать ход силы. Губы мои слегка шевелились; слова были так тихи, что их не расслышал бы человек, стоящий за порогом. Это не был заговор ради чудес — лишь молитва, чтобы мазь вытягивала жар из ран, закрывала разорванную кожу, не пропускала гной... И всё-таки, когда я произносила про себя имена трав, они звучали, будто имена духов: ц1ий орам [3], ц1енаг1ад [4], шурба1 [5], латтлиеттург [6]… словно каждый лист и корень стоял рядом и ждал, когда его позовут по праву.
Я думала в ту минуту о Тариэле так, как думают о путнике, уходящем в горы: не о том, насколько ты любишь его, а о том, сколько камней и шипов встретится ему без тебя под ногами. Вспоминались руки его — сильные, но не грубые; смех — чуть резкий, но не злой; и хрусталик, что подарил он мне будто случайно, а на деле — точно знак. От одной этой мысли в груди делалось тесно, и я мешала усерднее, будто круг палочки мог удержать сердце на месте.
Когда мазь остыла и загустела, я переложила её в небольшой стеклянный сосуд. Стекло было редкостью — прозрачный холодный плен, в котором огонь светильника дробился на два‑три маленьких огня... Я заткнула горлышко воском и долго держала сосуд в ладонях, будто хотела согреть его своим дыханием, чтобы он был потом для Тариэла не просто холодной вещью, а тёплой памятью.
Затем я открыла деревянную шкатулку: на крышке был вырезан солнечный знак — круг и расходящиеся лучи, аккуратная клинопись. Внутри хранились мои мелкие принадлежности: нитки, кусочки минералов, сухие листочки, которые нельзя показывать любопытным. Сосуд лёг туда, как тайна, которую страшно доверить даже дереву.
И тут я вспомнила Чегарди — и тот прошлый раз у реки, когда её детское любопытство превратилось в беду: она слишком охотно играла со словами и травами, как будто сила — это игрушка. «Слишком шаловливая, — подумала я, — и горе тому, что попадётся ей под руку, точно воск под нагретый нож!»
Шкатулку надо было спрятать до утра. В комнате — опасно: в замке у каждой вещи есть глаза. Под кошмой — смешно: Чегарди найдёт непременно, как лисёнок находит куриное яйцо. И, накинув на голову покрывало, я вышла в сад.
Ночь стояла вязкая. Деревья дышали в темноте, словно большие звери, и сад шептал не так, как лес, — тише, осторожнее, будто боялся княжеских окон... Я присела у старого куста боярышника, где у корня камень был чуть отодвинут: так прячут детские «сокровища» и взрослые письма. Я положила шкатулку в углубление и прикрыла её камнем, сухими листьями, землёй. Сверху — ветка боярышника: колючки охраняют лучше стражей.
На миг мне почудилось, что где‑то высоко, над крышей Эрдзие‑Бе, дрогнула та самая «лишняя» звёздочка — не звёздной, хрустальной природы. Будто небо вспомнило о моём хрусталике и заглянуло сюда одним холодным глазом. Но я не подняла головы: не хотела, чтобы небо сейчас снова заговорило со мной, пока сердце и без того переполнено...
* * *
Ещё до рассвета, до того, как во дворе замка зазвенели упряжи и мужские голоса, становящиеся грубыми от предстоящей дороги, я, закутавшись с головой в покрывало, проскользнула в погреб, к неприметному, вытертому истингу на стене кладовой... Из щели поднялся запах сырости, глины и застарелого дыма — будто кто-то давным-давно загасил факел, оставив тень его в стене.
Я протиснулась вниз, ладонью нащупывая сглаженные временем уступы. Внизу меня поглотила прохлада. Стены туннеля были мокры, как рыбья чешуя; иногда с потолка падала капля, тихим щелчком разбиваясь о камень — так щёлкает зуб, когда человек в страхе сжимает челюсти.
Шла я быстро, но осторожно. Платье цеплялось за выступы, сердце — за мысли... Я всё повторяла себе: «Только бы успеть. Только бы не встретить никого. Только бы…» И всё равно не решалась сознаться, чего именно хочу. Не богам, не земле — даже себе самой.
Выход был у ручья, за кустами ольхи, там, где извечно шумела вода, прикрывая чужие шаги. Я выбралась наружу, вдохнула горный воздух — и он ударил в грудь так свежо, будто я только что родилась на свет.
Я прислушалась. Вдалеке, над проседью утреннего тумана, слышались голоса, и мне казалось, что меня вот-вот окликнут, догонят, вернут... Но никто не звал уже. Замок жил и без меня — это отозвалось внутри и обидой, и облегчением.
Ручей бежал, отбрасывая на камни серебряные брызги. Над ним лежал запах мяты и мокрой травы... Я опустилась на колени, умыла лицо и, подняв голову, увидела Нецу. Она стояла чуть выше по берегу, с кувшином на плече. Волосы её были заплетены в две крепкие косы, серо-зеленоватые глаза были внимательны, смуглое лицо — спокойно. Мы дружили с Нецей: она умела смеяться так, что смех её не унижал никого, и умела молчать так, что молчание её не давило.
- Мелх-Азни? — сказала она тихо, будто боялась спугнуть меня. — Но ты откуда здесь? Ты же вроде должна сейчас быть там, со своими, в замке…
Я почувствовала, как к щекам приливает кровь.
- Неца, — попросила я, не глядя на неё прямо, — сходи лучше сейчас со мной к дальнему роднику...
Та приподняла брови:
- К дальнему?! — переспросила она. — Прямо сейчас, когда вся Цайн-Пхьеда будет провожать этого пховского гостя?!
Смущаясь, я кивнула.
- Но зачем нам идти так далеко? Чем этот родник стал тебе вдруг плох?
- Это секрет... Одна я не могу… неловко.
Неца не стала выспрашивать больше — только чуть сдвинула кувшин на ремне и сказала тем тоном, которым уже связывают себя словом:
- Ладно, идём! Но по пути ты, конечно, объяснишь мне, почему ученица жреца прячется по тайным лазам, будто лисица!
Теперь нам нужно было поспешить, чтобы сбылось задуманное.
* * *
Прячась за горными валунами, я опрометью летела по тропе, придерживая подол платья, будто за мною гнались все духи ущелий. Сердце колотилось в груди, как пойманная птица, дыхание вырывалось короткими, судорожными толчками... Узкая тропинка вела в поля, заросшие подсолнухами, чьи головки, словно тысячи маленьких солнц, провожали меня ярким взглядом вслед... Я не чувствовала ни усталости от бега, ни боли от острых камней, впивавшихся в мои ступни сквозь тонкие чувяки. Всё существо моё было охвачено одной мыслью, одним именем, одним образом: Тариэл!
За мною, с трудом поспевая, мчалась моя наперсница — Неца, ещё не понимающая всего до конца, но уже связанная секретом. Миновав последний поворот тропы, она схватила меня за руку:
- Постой! Так нельзя! Ты представляешь, что сделает эл Олхудзур, когда в селе заговорят, что ты вот так бежала на встречу к пховцу, будто простая сельская девчонка?!
Я остановилась, обернулась, и Неца невольно попятилась назад.
- Я ведь… должна проститься с ним, — произнесла я голосом, чужим самой себе. — Должна... увидеть его в последний раз...
- Пойдём тогда другой дорогой, чтобы не увидели нас, — предложила Неца, понимая, что спорить со мной уже бесполезно. — Есть тут один ход в овраге… мы можем успеть перехватить его у родника. Жаворонок наверняка остановится там, чтобы напоить коня!
Я молча кивнула, и, свернув с тропы, чтобы избежать чужих любопытных глаз, мы спустились в заросший кустарником овраг, где среди нагромождения камней скрывался вход в карстовую воронку — ещё одну тайну, известную немногим жителям Мелхисты.
Новое подземелье встретило нас прохладой и запахом сырой земли. Тусклый свет сочился через трещины в потолке, указывая путь. Мы шли, держась за руки, и теперь Неце наверняка передавалась дрожь моих пальцев — не столько от страха перед темнотой, сколько от волнения, переполнявшего мою душу…
- Отчего же ты тогда не попрощалась с ним сразу, когда он уезжал? — шёпотом спросила Неца, хотя никто не мог слышать нас. — В замке ваши искали тебя, я слышала.
Я прижала свободную руку к груди, словно пытаясь успокоить мечущееся под рёбрами сердце:
- Я не могла... прощаться с ним при всех. Не могла доверить свои слова чужим ушам. Не могла допустить, чтобы кто-то видел... — я запнулась, не находя слов для описания того шторма чувств, который бушевал во мне.
- …насколько сильно любишь ты Жаворонка? — мягко подсказала Неца.
Я остановилась так резко, что Неца налетела на меня в полумраке.
- И вовсе не должна я его любить! — произнесла я с отчаянием в голосе. — Моя жизнь принадлежит богам… с самого детства. Я избрана Тамашем-ердой. А он... он — пховец, из другого племени, он другой веры. Он поклоняется богу, рождённому за горами и убитому на кресте, ерде Йортие, который изображён на Башне могильников…
- И всё же ты полюбила его! — это был уже не вопрос, а утверждение.
Я не отвечала ничего, лишь ускоряла шаг, увлекая подругу за собой. Подземный ход петлял между корнями деревьев и каменными плитами, оставшимися от древних, давно разрушившихся построек... Наконец впереди забрезжил свет — выход был уже близок. Мы вынырнули из-под земли, словно духи, возвратившиеся из царства мёртвых, почти у самого родника.
Словно тонкие пальцы, перебирающие струны невидимого пондура, под весенним ветром трепетали веточки шиповника… Нежно-розовые лепестки их осыпались на землю, устилая тропинку, ведущую к роднику — месту, где выходила на поверхность горная вода такой чистоты, что казалось: здесь пьёшь само небо. Вода то пряталась под валунами, то выныривала и снова пела. От солнца на траве лежали светлые пятна, словно на оленьей шкуре. Родник тот носил имя Сайхи [7].
Мы с Нецей переглянулись, поднялись к месту, откуда открывался вид на дорогу, уходящую вниз, к перевалу. Там и трава была ниже, и ветер — суше. Тропа стала узкой, местами обрывалась в каменистый склон, нам приходилось ступать осторожно. Я замерла: на серой ленте пути по склону к водопою медленно спускались два конных силуэта. Сначала — тёмные точки. Потом они стали всадниками...
Тариэл ехал первым. Я сразу отличила его посадку. Пховец сидел в седле свободно, как человек, которому земля — попутчик, не враг. Солнце играло на его кольчуге, превращая каждое звено её в маленькую звезду. За ним следовал Пхагал — чуть напряжённее, с настороженной спиной, будто всё ещё ждал, что его окликнут и снова назовут вором, даже когда он уже стал оруженосцем...
Я невольно сделала шаг вперёд, выходя из тени зарослей, и застыла, не в силах двинуться дальше. Неца остановилась тоже. Ноги мои словно пустили корни в землю, а горло перехватило так, что я не могла вымолвить и слова…
Тариэл заметил нас, глаза его расширились от неожиданности, и резко натянул поводья, придержав коня. Белоснежный Чкара фыркнул и встал на дыбы, издав короткое ржание. Из ноздрей коня шёл пар. Пхагал тоже остановился, с недоумением глядя на наше неожиданное появление.
- Мелх-Азни! — тихо воскликнул пховец, с нежностью и тревогой — так, будто произносил не имя моё, а заклинание спасения. — Но как ты оказалась здесь?
Он пристально смотрел на меня, и в глубине его глаз замерцало нечто тёплое, немного мальчишеское: радость от того, что о тебе всё-таки не забыли. Я молчала, и он вновь заговорил — удивлённо и обрадованно:
- А я подумал… ты уже у Элгура. Знаешь, твои родные искали тебя утром в замке!..
Он спешился одним стремительным движением и передал поводья Пхагалу. Тот понимающе кивнул и, взяв обоих коней под уздцы, отошёл с ними к роднику, давая нам возможность поговорить наедине. Неца, переглянувшись со мной, тоже отступила на несколько шагов назад, к кустам шиповника, но не слишком далеко — чтобы и видеть, и слышать, но не мешать. Один делал вид, что поправляет упряжь, другая — что рассматривает растения и камни, но я чувствовала присутствие обоих за нашей спиной, как чувствуют чужую совесть.
Я стояла перед Тариэлом, смущённая и трепещущая, опустив глаза, не решаясь поднять взгляд на его лицо. Я боялась, что, если посмотрю на него, вся решимость моя тотчас растает, будто снег под весенним солнцем. Хотелось сказать ему хоть что-нибудь, но все речи вставали в горле комом... Любые слова были бы теперь одинаково опасны.
- Ты уезжаешь, — сказала я наконец, пытаясь скрыть волнение. Звук вышел ломким, слабым.
- Уезжаю, — кивнул Тариэл. — Но вернусь ещё следующей весной… если хати перевалов будут милостивы.
- Я пришла... — начала было я, но горло окончательно подвело меня и голос сорвался. Сделав глубокий вдох, я с усилием продолжала: — …пришла, чтобы проститься с тобой, Тариэл. Достойно ли уходить гостю, не услышав добрых слов напутствия от тех, чей хлеб он разделял?
Я старалась говорить ровно, словно произнося заученные формулы приветствия. Но дрожь в голосе, боюсь, выдала мои истинные чувства, кипевшие под маской церемонной вежливости... Тариэл подошёл ближе, и теперь я могла ощутить тепло его дыхания. От него исходил запах кожи, железа и горных трав, что кружил мне голову сильнее хмельного напитка.
- Но я искал тебя вчера и сегодня перед отъездом, — сказал он тихо. — Хотел увидеться... А ты исчезла, словно туман.
- Я не могла тогда... — я запнулась, подыскивая слова, но все они ускользали, как вода сквозь пальцы, — не могла прощаться с тобой… при всех. Это было бы... неправильно.
- Отчего? — в голосе его послышалась горечь. — Оттого, что я пховец, не кистин?! Оттого, что я иной веры?! Не оттого ли, что ты… сама боишься своих чувств, Мелх-Азни?
Я вскинула голову, и взгляды наши наконец встретились. В глазах его, зеленеющих, как небо над вершинами перед грозой, я увидела отражение собственной тоски.
- Не боюсь, — прошептала я, — и… я сама знаю о них... слишком хорошо знаю.
- Тогда отчего? — спросил Тариэл, и в голосе его прозвучало страдание. — Отчего ты отвергаешь то, что связало нас с первого взгляда? Я чувствую это... ведь и ты почувствовала тоже, не отрицай! Между нашими душами протянулась незримая струна, и она звенит от малейшего дуновения ветра.
Я опустила ресницы, не в силах выдержать его взгляд. Слова его были правдой, каждое из них, но от этого становилось лишь больнее.
- Моя судьба была предрешена с детства, — произнесла я, и каждое слово давалось мне с трудом, словно я отрывала от сердца кусок за куском. — Я должна была стать жрицей, возжигать огонь на святилищном жертвеннике, беречь древнее знание... Я… посвящу себя Тамашу-ерде. Ведь моя жизнь принадлежит не мне...
- Кому же принадлежит она? — в голосе его зазвучал вызов. — Жрецу, который заранее решил твою судьбу, не спросив твоего сердца? Богам, о которых ты знаешь лишь с его слов? Обычаям, которые требуют отказаться от собственного счастья?
Я отступила на шаг, словно слова его причиняли мне ощутимое мучение. Они были слишком близки к моим собственным мыслям, к тем сомнениям, которые терзали меня с тех пор, как я впервые увидела Тариэла в нашем замке.
- Ты не понимаешь, — прошептала я. — Это больше, чем моё личное желание или нежелание. Это… долг перед моим народом, перед предками, перед самой землёй, на которой мы стоим...
- Мне знакомо понятие долга, — сказал Тариэл, и голос его смягчился. — Я воин, Мелх-Азни, и мой народ всегда жил войной и честью. Но разве долг должен убивать в нас всё живое? Разве он должен превращать нас в камни, лишённые сердца?
Я молчала, не находя ответа. Душа моя разрывалась между тем, чего требовал от меня долг, и тем, чего втайне жаждало моё сердце. Эти несколько дней, прошедших с момента нашей первой встречи, перевернули всю мою жизнь, все мои представления о себе самой и о своём пути. Я думала, что уже готова к судьбе жрицы, что моя душа покойна и умиротворена... Но появление в нашем замке Тариэла всколыхнуло во мне такие бездны, о существовании которых я и не подозревала!
- Тариэл… У меня есть один подарок для тебя, — сказала я, переводя тему разговора.
Я хотела вынуть из-за пазухи то, что собиралась отдать… но рука моя замерла в пустоте: там не оказалось стеклянного фиала! В памяти вспыхнуло — как ожог: шкатулка с вырезанным на крышке солнцем, зарытая под боярышником в саду… Мазь, приготовленная ночью, стекло, воск… всё осталось там! Спасаясь от лишних глаз, я убежала — в спешке позабыв о самом главном.
Мне стало тут так стыдно, что на миг всё потемнело перед глазами... Не перед Тариэлом — перед самой собой! «Вот какая ты, Мелх-Азни, — сказала мне внутренняя, строгая часть меня. — Даже добро ты делаешь вполсилы, потому что боишься людского мнения больше, чем гнева богов».
Пальцы мои дрожали, как осенние листья на ветру… Я судорожно вздохнула и, не давая себе больше времени на раздумье, нащупала на шее тонкую кожаную ленточку, на которой висел деревянный крест в круглом ободке — древний солярный символ. Я носила этот знак с детства. Когда боялась, когда хотелось плакать — зажимала его в руке, и он холодил ладонь. Мне дал его Элгур. Он говорил: «Солнце — не просто свет. Солнце — это высший порядок. Оно держит мир, чтобы он не распался». По словам наставника, этот оберег хранил силу Гелы и никогда не дал бы его обладателю заблудиться ни в горах, ни в жизни...
Я подала Тариэлу на ладони крест — ещё тёплый от моего тела, гладкий, стёртый по краям от моих пальцев... Пховец удивлённо поднял брови.
- Я… — голос мой сорвался. — Возьми. Это оберег. Он защитит тебя… в пути... чтобы худого не случилось. Чтобы вражеские стрелы… — я запнулась, потому что вспомнила о так некстати забытой целебной мази. — Чтобы… солнце тебя держало.
Тариэл не улыбнулся насмешливо, как мог бы сделать другой мужчина на его месте. Он взглянул на солярный знак, потом на меня — и во взгляде его было благоговение, которое ранило сильнее грубости:
- Если ты веришь, что это твоя защита, — проговорил он, — почему же отдаёшь её мне?
Я не нашла ответа, который был бы правдой, но не стал бы признанием... Поэтому пролепетала лишь то, что могла:
- Мне… не так сейчас нужно. Тебе — пригодится больше.
- Как же принять мне этот дар? — тихо произнёс он, рассматривая амулет. — Я вижу, насколько он ценен для тебя. Такое не дарят… случайно.
- Именно поэтому я хотела бы, чтобы теперь он стал твоим, — сказала я с внезапной решимостью. — Чтобы… часть меня всегда оставалась с тобой, куда бы ты ни пошёл...
Тариэл протянул навстречу руку, и пальцы его на мгновение соприкоснулись с моей ладонью... От прикосновения я вздрогнула, словно обожжённая, но не отстранилась. Он долго смотрел на меня, и во взгляде его боролись уверенность и сомнение:
- Значит ли это... что ты всё же даёшь мне надежду?!
Я не ответила, ведь не могла лгать ему, не могла обещать того, на что не имела права... Всё моё существо рвалось к нему, каждый удар сердца повторял его имя, но долг, вбитый в сознание с детства, держал крепче любых цепей!
Он долго смотрел на меня, потом, поколебавшись, осторожно взял оберег, будто боялся сломать не тонкую резную фигурку, а смысл, заложенный в ней. Поднёс к губам солярный крест — не как влюблённый, но как путник, целующий хлеб перед дальней дорогой, — и спрятал за пазуху.
- Благодарю, — сказал он просто. — Я буду хранить его как память о тебе.
Солнце, ещё не поднявшись высоко, уже нашло себе отражение в круге своего знака, и крест блеснул в лучах, прежде чем скрыться за воротом вышитой пховской рубахи... Мне показалось, что утро вокруг нас на миг стало светлее, чем должно быть. Или просто мои глаза хотели видеть знак там, где его не было...
- Прими его, — прошептала я. — И... не забывай меня там слишком скоро...
- Я никогда бы не смог забыть тебя, Мелх-Азни, — произнёс он с таким жаром, что я почувствовала, как краска приливает к моим щекам. — Даже если проживу тысячу лет, даже если река времени смоет все другие воспоминания...
- Знай, что здесь всегда будет кому молиться за тебя, — сказала я тихо. — Каждый день. И каждую ночь одна душа здесь станет искать на небе звезду, под которой ты родился, просить её, чтобы ты был жив и здоров...
- А я буду о тебе петь, — ответил он с улыбкой, от которой у меня перехватило дыхание, — сложу песню, которой будут вторить все горы Кавказа. И когда-нибудь она долетит до тебя, и тогда ты поймёшь, что я всё ещё помню тебя... и жду.
- Некъ дика хульда хьан [8], Тариэл… — едва выговорила я. — Некъа вонах, зуламах ларвойла [9]!
- До следующей весны, Мелх-Азни, — ответил он, и в слове том было больше доверия, чем я заслуживала.
Он сделал шаг ко мне, а я… не отступила. Я чувствовала, как трепещет моё сердце, готовое выпрыгнуть из груди. Взгляд мой невольно коснулся его губ, но я тут же отвела глаза, смущённая собственной дерзостью. Нас разделяло теперь лишь дыхание…
- Тариэл... — умоляюще прошептала я, и имя его в моих устах стало молитвой и заклятием одновременно.
- А что, если бы ты прямо сейчас ушла со мной?! — сказал пховец внезапно. — Поедем в Шатили! Там, в наших горах, ты будешь свободна от всего. Не будет больше над тобой никакой власти чужих обетов, никакого принуждения... Только ты и я, и та жизнь, которую мы будем строить вместе!
Слова его стали для меня ударом в самое сердце. Они воплощали всё, о чём я боялась даже мечтать, — всё, чего душа моя втайне желала с того момента, как я впервые увидела его в отцовском замке, играющего на пандури и поющего о любви, преодолевающей все преграды...
- Я не могу, — выдохнула я, и первая невольная слеза скатилась по моей щеке, прочертив дорожку, — не могу оставить свой народ, свою семью, свой долг…
- Ты сильнее, чем думаешь, Мелх-Азни! — настаивал он. — В тебе есть огонь, который не погасить никаким запретам.
Я покачала головой, не в силах произнести ни звука... Слёзы уже свободно текли по моему лицу, я даже не пыталась их сдержать. Тариэл смотрел на меня с такой болью и таким пониманием, что мне казалось — он видит меня насквозь, видит всю борьбу, происходящую в моей душе.
Он протянул руку и осторожно, словно боясь спугнуть птицу, коснулся моей щеки, невесомо провёл пальцами по ней, стирая слезинку… От этого прикосновения по коже моей пробежала дрожь, словно от удара молнии, колени подкосились, и, если бы не другая рука его, вовремя подхватившая меня, я бы упала.
- Я думаю всё же, что ещё вернусь, — сказал он тихо, но твёрдо, и руки его крепко сжали мои плечи, — вернусь за тобою, когда придёт время. И тогда, быть может, ты уже будешь готова последовать за своим сердцем!
Эти слова стали последней каплей... Я внезапно отстранилась от него, вместе с рыданием, вырвавшимся из глубины души:
- Прощай, Тариэл, — в моём голосе прозвучала решимость, рождаемая из последних остатков силы воли. — Да хранят тебя все боги... и твой ерда на кресте тоже!
Прежде чем он успел что-либо ответить, я шагнула назад: Неца ждала, и Пхагал сдержанно отвернулся, давая мне уйти без лишнего взгляда. Я развернулась и побежала прочь вдоль ручья, быстро спустилась к оврагу — туда, где в карстовой воронке скрывался вход в подземный туннель, по которому мы с Нецей сюда пришли. Камень повернулся легко, поддался, как послушная крышка... Я юркнула в лаз первой, Неца — следом.
Когда камень закрылся над нами и вокруг снова запахло глиной и старой сыростью, я услышала, как сверху, над нами, стучат по дороге копыта. Звук удалялся — и каждый удар отдавался во мне, будто чужой шаг по моей судьбе. А мне в темноте туннеля, где не было видно ни солнца, ни неба, вдруг сделалось страшно: не от земли, не от камня — от того, что я только что отдала человеку часть своего «порядка», своего солнца… и не знала, удержит ли она его от беды — или, наоборот, у меня отнимет последнюю опору.
Глубоко под землёй я помчалась, не разбирая дороги, по древнему тёмному проходу, спотыкаясь о камни и корни, не обращая внимания на ссадины и ушибы... Слёзы застилали мне глаза, но я не останавливалась, словно убегала не только от Тариэла, но и от собственного сердца, предающего меня. Неца едва поспевала за мною, голося, чтобы я остановилась, чтобы была осторожнее, но я не слышала. В ушах моих звучал лишь голос Тариэла, повторяющий: «Пойдём со мной!» И каждый шаг, уводящий меня от него, был для меня ударом кинжала в сердце, которое теперь сжималось от боли.
«Следующей весной... Через год он снова приедет сюда, чтобы играть на пандури и петь свои песни на празднике Тушоли, и красоваться в танцах и на джигитовке, — думала я горько, — но я-то, я тогда уже стану жрицей, и он будет для меня запретен!.. Но ведь кхуллам не изменить, все наши жребии предначертаны свыше, — так всегда говорит наставник… Так зачем же был ты послан мне, о терзание моё?!»
Его голос, его смех, его песни, его присутствие — всё это стало для меня светом в серых буднях. Но теперь этот свет уходил, оставляя меня в темноте неизбежной покорности судьбе... Слёзы безмолвно текли по моим щекам, и лишь мрак туннеля был свидетелем этих горьких мыслей и несбыточных чаяний.
Я думала, что делаю правильный выбор, выбор долга и чести... Но почему же теперь этот правильный выбор превращался в нестерпимую пытку?! Почему душа моя так кричала и рвалась назад, к тому, кто стал для меня дороже воздуха за эти семь дней?!
Я не знала ответа. И продолжала бежать, унося с собой память о прикосновениях его рук, о звуке его голоса, о тепле его дыхания — память, которая будет теперь жить во мне, словно скрытый под пеплом огонь, готовый вспыхнуть от малейшего дуновения ветра.»
ПРИМЕЧАНИЯ:
[1] Цу мажаргаш (чеч.) - уникальное блюдо из толокна, обжаренного в топлёном масле до золотистого цвета кукурузного или ячменного зерна. Не только невероятно вкусная, но и очень сытная пища. В старину цу мажаргаш были незаменимы в дальних поездках и походах, их готовили впрок, ведь они могли храниться годами, не теряя своих свойств.
[2] Йогучу малх к1ел рег1а т1ехь охьа а хиъна, атта хи ца молуш (чеч.) – «Чтобы сидеть тебе на песке под палящим солнцем и не иметь при этом даже глотка воды!»
[3] ц1ий орам (чеч., досл.: «корень крови») - лапчатка
[4] ц1енаг1ад (чеч.) - чистотел
[5] шурба1 (чеч.) - молочай
[6] латтлиеттург (чеч.) – зверобой
[7] Сайхи (чеч.) – «Олений источник»
[8] «Некъ дика хульда хьан.» (чеч.) - «Пусть дорога твоя будет хорошей.»
[9] «Некъа вонах, зуламах ларвойла!» (чеч.) - «Да убережёшься ты от дорожных зол и несчастий!»
ПРЕДЫДУЩАЯ ГЛАВА:
https://dzen.ru/a/aZGZxhk8nmxgrsbp
НАЧАЛО ПОВЕСТИ:
https://dzen.ru/a/YvGpJtbzuHm6BuNv
ПРОДОЛЖЕНИЕ:
https://dzen.ru/a/afhwPNsi4zPENTO0