Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Лауренсия Маркес

ПРОГУЛКИ ПО ВРЕМЕНИ. Глава 39. Когда две пятницы встретились

Копирование текста и его озвучка без разрешения автора запрещены.
«Пламенем синим горела душа Мимы-пастуха.
Площадь посреди Цайн-Пхьеды лежала, как плоский камень на ладони гор, и сама гора Кёра-лам, казалось, была судьёй: стояла за селом тёмная, молчаливая, с бровями леса и белыми шрамами осыпей. Кругом — сакли, башенки, плетни; над всем — запах дымного навоза, парного молока и мокрой шерсти. У колодца шумела женщина в тёмном платке, но там шум был не о суде — о жизни. Суд происходил на середине, там, где была вытоптана трава и пыль веками впитывала человеческие голоса… Была сдвоенная пятница. В тот день судили конокрада из Кабарды. Джамболат стоял, согнув плечи, как человек, которого заранее приговорили взглядом. Удерживали его не верёвкой — честью: рядом с ним стояли двое молодых парней с копьями, и копья те не трогали его тела, но касались его имени. Лицо Джамболата было бледно, на висках — пот, будто он пробегал по лесу всю ночь. Он говорил быстро, сбивчиво, как человек, которо

Копирование текста и его озвучка без разрешения автора запрещены.

«Пламенем синим горела душа Мимы-пастуха.

Площадь посреди Цайн-Пхьеды лежала, как плоский камень на ладони гор, и сама гора Кёра-лам, казалось, была судьёй: стояла за селом тёмная, молчаливая, с бровями леса и белыми шрамами осыпей. Кругом — сакли, башенки, плетни; над всем — запах дымного навоза, парного молока и мокрой шерсти. У колодца шумела женщина в тёмном платке, но там шум был не о суде — о жизни. Суд происходил на середине, там, где была вытоптана трава и пыль веками впитывала человеческие голоса…

Была сдвоенная пятница. В тот день судили конокрада из Кабарды.

Джамболат стоял, согнув плечи, как человек, которого заранее приговорили взглядом. Удерживали его не верёвкой — честью: рядом с ним стояли двое молодых парней с копьями, и копья те не трогали его тела, но касались его имени. Лицо Джамболата было бледно, на висках — пот, будто он пробегал по лесу всю ночь. Он говорил быстро, сбивчиво, как человек, которому надо успеть словами вытащить себя из ямы, пока эту яму не засыпали камнями:
- Я клянусь костью отца… — бросил он взгляд на стариков у камней судилища, — клянусь хлебом… Я не хотел… только взял… мне надо было…

Судья Нийсо, сидевший на низком камне, старик с белыми усами и с лицом, как выветренный утёс, не перебивал обвиняемого. Он слушал так, будто не слова слушал, а то, что под ними скребётся. Вокруг судьи стояли мужчины с опущенными руками, но взоры их были подняты, и каждый взор был — как лезвие кинжала.

Пастух Мима стоял ближе, чем было дозволено по его положению. Его пропустили к кругу потому, что он пришёл туда вместе с другими людьми, и потому, что пастухи в горах — тоже свидетели: они видят тропы и ночь, слышат дыхание овец во тьме... Мима держал свою папаху в руках и мял её пальцами до боли.

Вдруг взгляд его зацепился — как крючок за ткань.

Джамболат, объясняясь, поднял руку и вытер лоб. Вытер не рукавом, не ладонью — платком. Платок на миг белым мотыльком развернулся в воздухе, и в этот миг Мима увидел вышивку. Завитки буквы «М», и солнце за облаком. Нитка жёлтая, нитка синяя, шов тонкий, девичий, неуверенный...

Мима не сразу поверил. Сердце его будто споткнулось:
«Нет… показалось?»

Но Джамболат, словно почувствовав чужой глаз, быстро и небрежно скомкал платок и затолкал в карман. Слишком быстро. Слишком виновато.

А Мима уже видел этот платок раньше. Он видел его в руках Мархи — элан йо1 [1], как называли её даже те, кто по крови не имел права произносить это слово вслух. Он видел, как рука её, с зажатым в ней платком, поправляла прядь под шалью, как смеялась княжна, пряча улыбку, словно платок тот был её маленькой крепостью…

«Платок — дарят. Не каждому: лишь избраннику…»

Горло у Мимы пересохло. Он стоял и слушал, как задаёт вопросы судья, как отвечает Джамболат, как кто-то из толпы бросает слово «вор», и слово это падает в пыль, точно камень. Но внутри у Мимы поднималась другая буря — без слов, без закона, без стариков.

Он вспоминал недавний ловдзарг. Как он, Мима, выходил вместе с Байди на круг — на пастуший танец, лёгкий на вид и тяжёлый по смыслу: когда пятка режет землю, а плечо держит гордость, как копьё. Как он играл на шал-шодаге, стараясь вытянуть такую мелодию, чтобы даже камень заплакал — и чтобы Марха, сидевшая подле своих родных, подняла на него карие глаза…

Но Марха… не подняла.

Она сидела, до пояса окутанная шалью, словно зима была у неё под кожей. То рядом с матерью и сёстрами, то с подругами — и почти всё время молчала. А когда Мима, набравшись дерзости, подошёл заранее, тихо, почти шёпотом, чтобы никто не услышал, и попросил:
- Марха, выйди со мной… один круг… только один…

Она посмотрела на него так, будто он не человек, а пыль на её подоле:
-
Т1аьхьависинчун дакъа цициго диъна [2], — сказала она, не повышая голоса.

И добавила, будто добила:
-
Хьалха ехначунна хьер кхаьчна [3].

А потом — с той самой холодной улыбкой, от которой у Мимы внутри всё сжалось:
-
Чоа дуьйхинчо со ца юьгу, г1овтал юьйхинчуьнга со а ца йоьду [4].

Слова её были, как камушки во рту — горькие, сухие. Мима тогда и сам не понял, почему вдруг вспыхнул не стыдом, а злостью. И, назло судьбе, назло ей, назло себе самому, пригласил танцевать Яхиту — дочь гончара Бошту из Комалхи, что весь вечер смотрела на него, Миму, как на праздник. И, когда Яхита вышла на круг, ликуя, и победно глянула на Марху, — Мима почувствовал сладкую, низкую радость: «Вот и насолил. Вот и увидела!»

Но Марха и тогда сидела, как тень, и молчала...

А теперь — платок её у Джамболата!

«Неужели… мой соперник — даже не приезжий пховец, не тот, о ком здесь все шепчутся по углам… а этот воришка?!»

Мима невольно взглянул на Джамболата снова. Тот говорил о бедности своей семьи, о долгах после смерти родителей, о младшем брате, которого надо кормить, и голос его дрожал... Но всё это уже не имело значения! В голове Мимы одна лишь мысль билась, как птица о камень: «Как вообще оказался он в замке? Как он взял этот платок? Кто мог дать ему?!»

Толпа вокруг судилища гудела тихо, как пчелиный рой: каждый шептал своё, но никто не заметил маленького белого знака, что на миг вспыхнул в руках конокрада. Никто — кроме Мимы.

Когда судья поднял ладонь, прекращая спор, и старики стали переговариваться между собой, Мима отступил назад, к краю площади, где стоял его подпасок Байди — парень, быстрый на язык и лёгкий на сердце.

- Ты видел? — Мима схватил Байди за рукав, почти встряхнул. — Видел у него платок?
- У кого? — Байди прищурился. — У вора этого, что ли, у Джамболата? Что мне до его платков, если ему сейчас, может, руки отрежут! Платок… Надо же! Хорошо, хоть не опять про княжну.
- Это был
её платок, — Мима выдавил слова, будто кровь. — Мархи. Я узнал. Буква «» и солнце за облаком. Я раньше видел у неё.

Байди хмыкнул, как человек, которому рассказывают сон, а он хочет проснуться:
- Ты что, Мима… у тебя
шал-шодаг в голове заиграл, не иначе? Платок можно украсть точно так же, как и коня. Разве нет?
- Украсть… — Мима повторил, и слово это было одновременно спасением и оскорблением. — А если он не украл? Если она… сама…

Байди рассмеялся — негромко, но так, что Мима вспыхнул:
- Сама? Марха? Да она тебе вчера пословицами лицо обмыла. Сама — и вору? Ты хочешь, чтобы я поверил, что такая, как она, отдаст знак сердца конокраду?
- Тогда откуда? — почти прошипел Мима.
- Оттуда же, откуда у таких всё остальное берётся. — пожал плечами Байди. — Обронила во дворе замка или в саду, а он нашёл. Или стащил. Или какая-нибудь служанка… Да мало ли! Ты лучше подумай, как ты сейчас выглядишь: на площади народный суд идёт, а ты платок высматриваешь, как баба на ярмарке!

Мима хотел ответить ему — резко, грубо, — но в этот миг с площади донёсся голос судьи:
- Джамболат! Чей это был конь? Назови хозяина!

Джамболат поднял голову, и на миг глаза его встретились с глазами Мимы. В этих глазах было столько изнеможения, что на секунду Мима даже смутился: он увидел не воришку-соперника, а человека, которого загнали в угол. Но тут же память, как нож, повернулась внутри: «платок!»

Джамболат сглотнул:
- Да… — сказал он, — я назову…

И снова полез рукой в карман, будто искал там силы. Мима заметил, как пальцы его коснулись ткани — той самой — и отпрянули, словно ткань была горячей.

«Боится… Или бережёт?»

- Я сам пойду к Мархе, — прошептал Мима на ухо Байди, — и спрошу. Прямо. Пусть скажет.

Байди ухватил его крепче:
- Не позорься, — сказал он жёстко. Из голоса его вдруг исчезла насмешка. — Ты —пастух. Она — княжна. Ты к ней с чем пойдёшь? С платком конокрада? С ревностью? Тебя и так вчера на кругу обсуждали — как ты Яхиту из вредности вывел. Хочешь, чтобы сегодня все запомнили, как ты снова к княжне в двери ломишься?!

Мима вырвал рукав:
- А мне что? — глухо сказал он. — Мне жить без неё?! Мне жить теперь с этим внутри?!

Он хотел ещё что-то добавить, но рядом прошёл человек, и оба они замолчали.

Это был Сей — страж Башни могильников, брат Лога. Он шёл ровно, как привык ходить человек, который каждое утро смотрит на каменные склепы с именами предков. Увидев Миму и Байди, он кивнул им:
- Мир вам, — сказал он. — О чём спор?

Байди уже открыл рот, чтобы отделаться шуткой, но Мима был слишком взвинчен, слишком остёр:
- Ты вчера ведь был на
ловдзарге? — спросил он у Сея, смотря прямо ему в глаза. — Не видел там… чего-нибудь странного?

Сей остановился. Лицо у него было спокойным, но взгляд — как вода в тени: глубже, чем кажется.

- Странное? — переспросил он тихо. — Да каждый вчера видел, пожалуй!
- Я о княжне, — выпалил Мима. — И о… гостях.

Байди закатил глаза, но промолчал. Сей недоуменно поднял брови, затем вздохнул — так, будто на мгновение у него заболело внутри.

- О княжне? О которой из них?.. Ах, да! Конечно, Марху я видел, — сказал он. — Сидела она рядом с родителями, молчала. Как будто и не здесь была. Но… — он помедлил, и Мима уловил: сейчас речь пойдёт не о Мархе.
- Но был ещё один танец, — продолжил Сей. — И двое, на которых смотрели слишком многие.

Мима насторожился:
- Кто?

Он хотел спросить: «Ты на кого намекаешь? На нас с Яхитой?!», — но Сей ответил, не сразу, будто не хотел произносить имена вслух, чтобы не сделать их реальнее:
- Этот… пховский гость… Торола-
Жаворонок, — пояснил он наконец. — И… другая дочь Олхудзура. Мелх-Азни.

При этих именах у Мимы что-то дрогнуло в груди, но не то, что нужно. Он знал о Мелх-Азни, о её особой судьбе, о строгости жреца, о ритуальных запретах. И знал также, что о Жаворонке иные шепчутся за спиной: «пховец», «пришлый», «опасный»...

Сей говорил ровно, но в ровности этой слышалась трещина:
- Я хлопал им вместе со всеми, — признался он, словно это было делом стыда. — Но мне показалось… слишком вызывающе смотрели они друг на друга! Я… — он улыбнулся одной стороной губ, горько, — с детства её знаю. Мы играли вместе… раньше, пока жрец не запретил. Я принял. Долг — выше. Я и сейчас… только издали.

Мима хотел вмешаться: «При чём здесь вообще какие-то Мелх-Азни и
Жаворонок, когда у Джамболата платок Мархи?!» Но Сей, не спрашивая, продолжал — словно ему нужно было выговориться, иначе он задохнётся:
- А тут она выходит танцевать с ним! При всех! И потом… побежала куда-то. А я стою и думаю: кто же из нас сошёл с ума?! Она — будущая жрица! Я лишний раз боюсь с ней заговорить, чтобы не подумали… а он — забылся, похоже! И она… будто забылась. — Сей сжал пальцы так, что костяшки их побелели. — Мне больно от этого. И страшно за неё! Но… — он посмотрел на Миму, наконец заметив его напряжение, — а ты что такое ищешь во всём этом?!

Мима застыл. Слова о платке застряли в горле, как кость. Ему вдруг показалось: он не один такой. Каждый тут — со своей раной, со своей тайной ревностью, со своим «почему». Только у одних — будущие жрицы, у других — княжны… а у конокрадов, между прочим — княжеские платки в карманах!

- Я ищу правду, — проговорил Мима наконец, и голос его сорвался. — Потому что если правда такова… тогда я не знаю, как жить дальше.

Байди фыркнул, пытаясь разрядить обстановку:
- Он ищет правду на платке, — сказал он Сею. — У кабардинского вора.

Сей нахмурился:
- На платке?
- Да, — Мима выдохнул и наконец решился. — У него в руках был платок Мархи! Я уже видел этот знак. Буква
«» и солнце за облаком. Он вытер им лоб — и спрятал потом. Я… я не понимаю.

Сей посмотрел на площадь, где ещё продолжался суд. Взгляд его стал холоднее.

- Тогда это важно, — сказал он. — Но не так, как ты думаешь.
- А как?! — Мима шагнул ближе.

Сей помолчал, словно взвешивал слова, а потом произнёс:
- Воры берут то, что плохо лежит. Но иногда они берут и то, что лежит слишком близко к чьей-то тайне. И тогда дело не в воре. Тогда дело — в замке.

От этих слов у Мимы побежали мурашки по спине… Но в этот миг с площади донёсся новый голос, резкий, как хлопок бича:
- Расскажи, как ты добыл этого коня!

Джамболат вздрогнул. И рука его снова невольно потянулась к карману — туда, где был спрятан белый платок с солнцем за облаком.

И Мима вдруг понял: судят не только конокрада. Судят сеть, которую ещё никто не видит.

А над площадью, над людьми и их словами, недвижно стояли горы — и слушали, как слушают древние боги: без жалости, но с памятью.

* * *

Марха сидела у узкого окна, где дневной свет, пробиваясь сквозь резное дерево ставни, ложился на пол полосами — то золотыми, то серыми, будто кто-то плёл из лучей и теней свой тайный узор. На коленях у неё лежала ткань — белая, плотная, праздничная; игла в пальцах двигалась быстро и уверенно, как движется мысль, когда она уже решила быть злой. Нить тянулась, послушная, и на ткани росли знаки: буква «
» и солнце, прикрытое облаком, — знак её имени и её прихоти, знак, который должен был принадлежать лишь ей и тому, кого выберет она сама.

Но рука её шила одно, а память — другое.

В памяти снова вспыхнула вчерашняя долина ловдзарга: трава, вытоптанная кругом, запах пота от коней и всадников, дым костров, хлопки ладоней, как удары судьбы... Она сидела тогда рядом с Седой и Мошей — уже замужними, уверенными в своей правоте, — и молчала нарочно, завернувшись в шаль до пояса, чтобы все видели: княжна не обязана веселить толпу. Она ждала, что Мима — возомнивший о себе пастух — будет искать её взгляда, будет унижаться, теряя дыхание, как теряют его щенки у чужого двора.

Он и вправду подошёл к ней заранее, ещё до танцев, осторожно, как грабитель к чужому сундуку, и сказал, прикусив свою гордость:
- Марха… один круг! Я станцую так, что даже камни станут мягче. Выйди.

Марха подняла на него глаза — чуть прищурив, с тем презрительным спокойствием, которым она умела рубить не хуже меча:
-
Долю опоздавшего съела кошка, — сказала она ровно.

Он вспыхнул:
- Я… не опоздал. Я просто…
-
Кто раньше мельницу попросил, тот раньше и смолол, — продолжила Марха, будто укрепляя пословицу пословицей.

И, чтобы он не вздумал возразить, добавила с ледяной улыбкой:
-
Одетый в черкеску меня не берёт, а за одетого в бешмет я не выхожу.

Мима не понял сразу её слов, но понял их смысл — как понимают толчок в грудь. Он отступил, сжав челюсть, и Марха была уверена: сейчас он будет ходить вокруг, как побитый волк, и весь вечер будет помнить её глаза.

А он — не стал. Он взял и ушёл танцевать — с другой!
И вот это было уже не просто «непослушанием пастуха» — это было оскорблением её тщеславию, будто кто-то при людях отодвинул княжну локтем.

Она запомнила каждое движение, каждую паузу…

Мима вышел на круг с Яхитой — дочерью гончара Бошту из Комалхи, девушкой ловкой, разрумянившейся от смеха и слишком уверенной в своих чарах. Та шла так, будто ей принадлежал не только танцевальный круг, но и все взгляды, которые на этот круг падали. Яхита остановилась напротив Мимы, и у неё дрогнули ресницы. Она заранее праздновала победу, как празднуют её бедные — громко:
- Ты меня зовёшь, Мима? — спросила она, приподняв подбородок.
- Зову, — ответил он сухо, но в сухости его голоса Марха услышала нарочитость. Он хотел, чтобы его услышала она! — Раз уж мне отказывают те, кто слишком высоко сидит…

Яхита рассмеялась, как смеются, когда им сказали приятное, и одновременно — когда им дали оружие:
- Высоко сидит — далеко падает, — сказала она, и глаза её скользнули в сторону Мархи. — А мы тут… на земле стоим крепко.
- Стоять на земле — тоже честь, — ответил Мима, и Марха увидела: смотрит он не на Яхиту. Он смотрит
через неё — туда, где сидит она, Марха!

Яхита, будто уловив это, пошла в танец резче, ближе, смелее, чем дозволено девушке, которая просто отозвалась на приглашение. Она играла Мимой так, как кошка играет мышью, а Мима, зло и красиво, отвечал: сводил носки сапог так, чтобы всем было видно — «мы вместе», «между нами – нечто особое». Потом — будто случайно — приложил ладонь к сердцу: знак намерения, знак «я готов», — знак, которого Марха ждала когда-то для себя, и который теперь он бросал в круг танца, как щепку в огонь…

Марха почувствовала, как стиснуло у неё горло. Не ревностью — нет! В ней говорило тщеславие, привыкшее к тому, что всё — ради неё: музыка, взгляды, чужие ошибки...

- Видели? — прошипела она Седе и Моше, не отрывая глаз от круга. — Видели, как быстро он утешился? Ну и кто такая эта Яхита?

Моша — жена двоюродного брата, Маккхала — спокойно усмехнулась:
- Кто такая? Та, что согласилась, — сказала она лениво. — А ты — та, что отказала.
- Не смей так, — повернулась к ней Марха. — Ты будто забываешь, кто я!

Седа, старшая сестра, также женщина уже «устроенная», чуть наклонилась к Мархе и тихо добавила, словно уговаривала ребёнка:
- Ты же хотела, чтобы он страдал — вот и он сделал больно тебе. Это честная игра.
- Честная?! — Марха сжала пальцы под шалью. — Пастух не имеет права играть со мною!

Моша подняла брови:
- Зато пастух имеет право танцевать с кем ему заблагорассудится, — заявила она. — Ну, а ты, Марха, имеешь право… на пословицы.

Марха вспыхнула.

- Конечно, — произнесла она сладко, с той колкостью, которую считала умом. — Вы-то своё уже оттанцевали и теперь учите других, как им не плакать!

Моша хмыкнула, а Седа вздохнула, но обе не обиделись: они были замужем, а значит — могли позволить себе снисходительность к девичьей гордости. Марха же отвернулась и ещё глубже утонула в шали, будто в крепости... На круг выходил её брат.

Леча вышел не как простой парень — как тот, кто несёт на плечах дружину и её честь. Его шаг был тяжёл и выверен: он наступал на землю, будто приказывал ей держать его. Он поднял руку — пальцы его раскрылись. Толпа загудела, потому что в этом жесте было и веселье, и обещание продолжения рода.

- Берлант! — позвал Леча. Имя прозвучало, как удар бубна.

Та выступила из девичьего круга спокойно, не торопясь. Она шла так, будто у неё под ногами была не трава, а тонкий лёд: шаг — и ни одной лишней трещины. Лицо её было открыто, но глаза — чуть затенены ресницами, и от этого казалось, что смотрит она внутрь себя... Берлант слегка качнула головой, будто слушала не музыку, а своё сердце.

Леча приблизился к ней, остановился на расстоянии одного дыхания, и вдруг — подмигнул правым глазом, потом левым: знак «вижу только тебя». Толпа ахнула и засмеялась, потому что выглядело это достаточно дерзко.

- Ты поведёшь или я? — тихо спросила Берлант, и голос её прозвенел, как маленький колокольчик.
- Я, конечно, — ответил Леча так же тихо. — Но ты меня не отпускай, если я слишком разгонюсь!
- Леча, — покачала головой Берлант, — ты и без танца слишком разгоняешься.
- Тогда смотри, — усмехнулся он. — Сегодня я разгонюсь красиво!

И началась лезгинка — не та, которую танцуют ради смеха, а та, что напоминает бой, где оружие спрятано в теле. Леча вёл Берлант с блеском, как ведут лошадь, не трогая повод: одно лишь движение плечом — и она понимала, куда сделать шаг; один короткий поворот головы — и она отвечала, не отводя глаз.

Дружинники Лечи — Испай, Ламберд, Тарх, Гама, Турса, Шишха — окружили их кольцом. То хлопали, отбивая ритм, то, как вихрь, вились вокруг — то ближе, то дальше, ограждающим кругом, будто защищали танец их от чужих взглядов. Испай, смеясь, выкрикивал:
- Леча, не раздави её! Она же не камень!

Тарх отвечал:
- Если бы и была она камнем — Леча бы всё равно захотел её сдвинуть.

Ламберд хлопал так, что ладони его звучали, как выстрелы, и кричал Берлант:
- Главное, глаза не опускай! Пусть узнают, как можно убивать улыбкой!

Берлант чуть приподняла ресницы — совсем немного, как делают перед броском хищники. Этот взгляд был знаком угрозы — не кому-то конкретному, а самой игре: «я не игрушка». Леча заметил и улыбнулся шире:
- Вот так, — сказал он ей на ходу. — Будь огнём! Я огня не боюсь.
- Боишься, — тихо отвечала она. — Только не признаёшься...

Марха смотрела — и чувствовала, как внутри у неё растёт пустота. Ей будто чего-то не хватало. Не танца — танцев было много. Не музыки — музыка лилась, как вода. Ей не хватало слушателя, который бы слушал только её одну!

«Вот Мелх-Азни, та бы посочувствовала… — подумала Марха, и мысль та была сладкой, словно отравленная халва. — Скромная, чувствительная… удобная. Её можно посадить рядом — и изливать на неё страсти сердца, как на мягкую подушку. Она умеет забывать о себе ради других».

Но сейчас Мелх-Азни почему-то не было рядом. И это раздражало!

«Вот отчего она сбежала с праздника вчера? Бедняжка… не привыкла к публике! Жалкое создание…»

Марха усмехнулась про себя и ощутила укол довольства: вчера она нарочно спряталась, чтобы Мелх-Азни, оставшись без неё, была вынуждена выйти на
оьзда хиелхар — и «опозориться как следует»:
«Так ей и надо! Сироте-приёмышу подобает быть смиренной. Пусть не забывает разницу между нами! Пусть не возносится.»

Теперь, когда Марха вообразила Мелх-Азни плачущей где-нибудь в уголке, ей стало даже чуть легче:
- Достаточно наплакалась — теперь будет выслуживаться. Лебезить. Вилять хвостиком…

И Марха уже строила план, как снова приблизит её к себе — снисходительно, по-княжески:
- Напомню ей о детских годах, о дружбе, скажу, как скучала… ведь она приезжает всего по две недели зимой и летом. Пусть верит, что это любовь!

Игла в пальцах Мархи дрогнула, и нитка слегка натянулась, как струна. Марха уколола палец, и на белой ткани выступила капелька крови — маленькая, круглая, точно чужой знак...

Она с раздражением слизнула с пальца кровь и прошептала, словно самой себе:
- Всё равно все вы будете виться вокруг меня...

И тут же — будто ответом на её мысль — в доме послышался шорох шагов и тихий голос служанки, Алие:
- Княжна, там, в лесу… Чегарди вашу видели. И с ней — Мелх-Азни.

Марха подняла голову. В глазах её вспыхнуло то самое оживление, которое бывает у человека, нашедшего выгодную слабость другого.

- В лесу? — переспросила она тихо. — Прекрасно.

Она положила рукоделье на скамью, накинула шаль, словно доспех, и уже на пороге комнаты бросила Седе и Моше, будто милость:
- А вы сидите. Куда вам-то спешить? Ваши танцы давно закончились!

Моша рассмеялась, а Седа покачала головой, но Марха уже вышла — прямая, бесстрашная, будто и лес принадлежал ей не меньше, чем замок.

Она шла к той, что ей понадобилась: к Мелх-Азни — чтобы «пожалеть», «обнять» и затащить обратно в замок, где можно держать человека на короткой нити.

А за селом шумели горы, и ветер, проходя по вершинам, шептал нечто такое, что не было похоже ни на пословицы, ни на танец. То был шёпот троп, ведущих не только в лес, но и в глубь времени.

* * *

Лес начинался за лугом, раскинувшимся сразу от крепостных стен Цайн-Пхьеды — словно и не лес то был, а иная сторона мира. Тени там были гуще, воздух — холоднее, и даже птицы пели иначе, будто боялись разбудить то, что спит под корнями. Тропинка вела к старым деревьям, к тем, что помнили не людей только, но и их молчание. В этом лесу всегда казалось: шаг — и ты уже не там, где был миг назад; будто сама земля умела прятать время под мхом.

Марха шла уверенно, с поднятой головой, будто лес был её владением, а деревья — слугами. В движениях её была светлая решимость: она не сомневалась ни в своей правоте, ни в своём праве распоряжаться чужими сердцами. За спиной её шуршала ткань подола, на поясе звякнул маленький ключик — от сундука, от комнаты, от тайны, которую она носила, как украшение...

Она нашла их быстро: у большого дерева, на котором ветви начинались низко и уходили ввысь, будто лестница для птиц. Чегарди и Мелх-Азни уже спустились вниз. Чегарди стояла чуть в стороне — растрёпанная, с мелкими листочками в волосах, с глазами виноватыми и дерзкими одновременно. Мелх-Азни же стояла ближе к священному дереву, опираясь плечом о его ствол, и казалась белее лесного тумана: в лице её была усталость, не девичья — взрослая, словно этой ночью она увидела то, чего другим видеть не положено. Взгляд её метался, как птица в клетке, и всё тело было напряжено, словно она ждала раны — словом, судьбой, именем...

Марха остановилась, оглядела их — и первым делом ударила Чегарди. Не рукой — взглядом.

- Ты что это устроила? — голос Мархи был мягким, но в мягкости той скрывалась сталь. — Ты… ты вообще понимаешь, что натворила? Где ты была? Кто тебе разрешил ночевать в лесу?

Чегарди торопливо закивала:
- Мы не ночевали… то есть… мы… — она запнулась, видя, как Марха приподняла бровь. — Мы просто… Мелх-Азни… ей плохо было, княжна.
- «Княжна» тебе кто? — Марха скользнула взглядом по Чегарди так, будто та была пылинкой на рукаве. — Я тебе кто? Ты забыла?

Чегарди открыла рот, но слов не нашла. Она взглянула на Мелх-Азни — как на спасение. Марха уловила этот взгляд и раздражённо отмахнулась от девочки, как от мухи:
- Ладно. Потом с тобой разберёмся. Стой лучше и молчи!

И тут же повернулась к Мелх-Азни, и на лице её возникло другое выражение: печальное, трогательное, почти святое. Марха сделала шаг, потом второй, и голос её стал тише:
- Ах, сестричка… — протянула Марха так, словно сами слова её были слезами. — Ну что ты с собой делаешь?

Мелх-Азни напряглась.

- Марха… — начала она осторожно, будто боялась наступить на острый камень, — я…

Марха не дала ей договорить: она обняла её сразу, внезапно, сильно, так, что у Мелх-Азни руки на миг повисли, и та замерла на месте, не зная, куда себя деть. Марха прижалась щекой к её волосам, вдохнула, будто хотела запомнить запах — уже этим движением объявив: «ты моя».

- Не говори ничего, — прошептала Марха, гладя Мелх-Азни по спине. — Я всё понимаю. Всё-всё. Я же вижу, как тебе тяжело.

Мелх-Азни хотела отстраниться, но Марха держала крепко — не силой, а лаской, что сильнее силы.

- Вот ты ушла вчера… — продолжала Марха, и голос её дрогнул, — а я всё думала: что с тобой? Может, тебе плохо? Может, тебя обидели? А старшие… они все собою заняты. Им всё равно. Им всегда всё равно, когда нам больно!
- Мне не нужно… — Мелх-Азни попыталась поднять голову. — Мне…

Марха отпустила её только затем, чтобы тут же взять лицо её в ладони — как берут в ладони птицу: осторожно, но так, чтобы она не вырвалась.

- Успокойся. — Она поцеловала Мелх-Азни в лоб. Потом — в висок. Потом — чуть ниже, в щёку. — Какая ты холодная… ты вся дрожишь.

Мелх-Азни действительно дрожала: то ли от лесной сырости, то ли от стыда, то ли от того, что нежность Мархи была слишком уж похожа на капкан!

Марха села на поваленное бревно и потянула Мелх-Азни за собой, усадив рядом, как маленькую. Потом стала разбирать её волосы, распуская и снова собирая в косы — ловко, уверенно, словно это было её правом и её ремеслом.

- Смотри, — сказала Марха нежно, — вот так. Ты всегда слишком туго заплетаешь, надо мягче, иначе голова заболит. Я должна заботиться о тебе… ты же моя сестра!

Чегарди фыркнула — едва слышно, но Марха метнула на неё взгляд, и та тут же уткнулась взглядом в землю.

- Марха… — прошептала Мелх-Азни, — не надо. Я вправду не могу…

Марха вдруг всхлипнула — так натурально, что на секунду даже лес будто замолчал.

Она уронила голову на колени Мелх-Азни и зарылась лицом в ткань её платья, будто искала там спасение. Руки её обхватили Мелх-Азни за талию, пальцы сжались...

- Мне так плохо сейчас, — сказала Марха глухо. — Ты не представляешь. Мне кажется… мне кажется, я сейчас умру от всего этого. Ты единственная, кто меня понимает. Всегда была. Даже когда ты уезжаешь… на свои две недели… а потом опять исчезаешь, будто тебя и не было никогда!

Мелх-Азни сидела, не шевелясь, и смотрела на деревья. Губы её дрогнули.

- Марха, — сказала она тихо, — встань… люди увидят…
- Какие люди? — Марха подняла голову, глаза её блестели. — Тут лес. Тут только мы. Разве что… — она бросила быстрый взгляд на Чегарди, — прислуга.

Чегарди вспыхнула, но смолчала. Марха, словно ничего не было, снова принялась гладить Мелх-Азни по волосам.

- Послушай, — зашептала она. — Вернись со мною в замок. Пожалуйста! Я тебе ещё один секрет скажу… страшный. Такой, что у меня язык немеет. Я же не могу столько носить его одна! А старшим — нельзя. Они опять меня не поймут. Они опять скажут: «Марха, не выдумывай!» Они всегда так...

Мелх-Азни резко вдохнула.

- Нет… — вырвалось у неё. — Нет! Ни в коем случае! Я не вернусь, пока он там…

Марха замерла на полудвижении — и тут же поняла без слов. Поняла быстро, легко, как человек, который заранее готовился к этой догадке.

- Конечно, — сказала она с сочувствием, которое было слишком гладким. — Пховец этот… страшный нахал. Посмел пригласить на танец будущую жрицу!

Мелх-Азни вздрогнула, будто упоминание о Тариэле обожгло её:
- Я… не… — начала она.
- Тише, — Марха приложила палец к её губам. — Я всё видела… то есть… — она поправилась с милой «честностью», — мне так красочно рассказали Шовда с Ирсой, что я как будто сама всё видела. И знаешь… — она понизила голос ещё сильнее, — я тебе ещё кое-что про него расскажу. Ты этого, конечно, даже не предполагала!

Мелх-Азни побледнела:
- Что?!

Марха вздохнула театрально.

- Мужчины — зло, — сказала она, словно подводя итог многовековой мудрости. — Я в этом уже убедилась. Они приходят, улыбаются, танцуют, а потом делают больно. Все. Без исключения.

Чегарди не выдержала и пробормотала:
- Не все…

Марха обернулась к ней, как к насекомому:
- Помалкивай лучше, — сказала она спокойно. — Ты ещё слишком маленькая, чтобы знать такое!

Мелх-Азни посмотрела на Чегарди — тревожно, предупреждающе. Чегарди тут же прикусила язык.

Марха снова повернулась к Мелх-Азни, и лицо её вновь стало ласковым:
- Ты
его и не увидишь вовсе, не бойся, — сказала она. — Мужчины все скоро уйдут на суд, на сельскую площадь. Там будет толпа — пастухи, гончары, оружейники разные… шум, суета. А нам с тобой, двум скромным и благонравным девицам из княжеского дома, вовсе не подобает толкаться среди них! Мы вернёмся в замок потайным путём. Я спрячу тебя в своей комнате.

Слово «потайным» прозвучало так, будто Марха предложила не просто дорогу, а особое посвящение. Чегарди невольно подняла голову — и тут же опустила: она знала про этот путь, знала уже слишком хорошо, чтобы не испугаться.

- Потайным? — прошептала Мелх-Азни. — Каким же?
- Через подземный туннель, — небрежно обронила Марха, будто между прочим. — Он начинается у родника, и выводит в замок. Старый ход. Его почти никто не помнит… — улыбнулась она, — только я.

Чегарди вдруг, не подумав, произнесла:
- Я тоже…

И осеклась на полуслове, потому что Мелх-Азни резко подняла на неё глаза — страшно, так, что в этих глазах блеснуло не девичье, а какое-то запредельно древнее предупреждение: «молчи!» Чегарди проглотила остаток фразы, словно кусок хлеба без воды.

Марха заметила это. Её взгляд на миг стал узким, внимательным, как у кошки, которая услышала мышь под полом.

- Ты тоже — что? — тихо спросила она.
- Я… — Чегарди замялась. — Я… слышала от старших… что… есть такие ходы.

Марха ещё секунду смотрела на неё, потом улыбнулась снова — но улыбка уже была другой: с краешком подозрения.

- Слышала, — повторила она мягко. — Ну-ну.

И тут же, чтобы закрыть тему, хлопнула ладонью по колену, как хозяйка:
- Всё, — сказала она. — Идём.

Чегарди робко подняла руку:
- Княжна… — сказала она. — Я… я сегодня ещё ничего не ела. И… Мелх-Азни тоже.

Марха закатила глаза так выразительно, будто небо упало ей на голову.

- О, как несносны порой эти слуги!.. — выдохнула она. — Ладно уж, обжорка. Пойдёшь с нами в замок.

Чегарди вспыхнула:
- Я не обжорка!
- Обжорка, — ласково, но неумолимо отрезала Марха. — Забежишь на кухню к Хассе, перехватишь там чего-нибудь на бегу — и скорей спеши, а то весь суд без тебя так и пройдёт, и я ничего не узнаю.

Она повернулась к Мелх-Азни, снова став нежной, будто только что не унижала девочку при ней:
- А нам с сестрой, — скажи, пусть тоже что-нибудь принесёт. У Хассы всё время что-нибудь да есть: наготовили ведь ради праздника! Я не хочу, чтобы моя Мелх-Азни падала в обморок от голода. Она и так… вся измученная.

Мелх-Азни задумалась. Взгляд её метнулся к лесу, к стволу дерева, к ветвям — туда, где ночью было что-то, что хотелось вспомнить. Потом — к Мархе, к её рукам, заплетавшим ей косы...

- Марха… — проговорила она еле слышно. — Я не хочу сейчас идти в замок!
- Хочешь, — мягко ответила Марха, как отвечают детям, когда те сами не знают, что им нужно. — Просто ты боишься. А я всё устрою. Я же рядом!

Она поднялась, взяла Мелх-Азни за руку — крепко, уверенно. И лес, словно согласившись, расступился тропой перед ними.

Где-то далеко, со стороны площади, доносился гул голосов — начинался суд. А здесь, в тени, три девичьи фигурки шли к подземному ходу, и лишь корни деревьев знали, что по тропе этой ходят не только ноги — по ней ходят тайны.

* * *

Площадь Цайн-Пхьеды в тот день была похожа на выскобленный круглый щит: камень, пыль, вытоптанная трава — и над всем неподвижная, строгая синь. Место схода здесь было не просто площадкой: то была ладонь села, в которую клали и радость, и позор, и кровь, и милость. Площадь дышала, как старое святилище: камни на ней были — рёбрами памяти. Под ярким, неподвижным небом Мелхисты круг двенадцати кресел стоял, как венец на голове горы — каждое было обточено временем, каждое стояло — как отдельный характер, отдельная воля. Камни не случайно были поставлены кругом: то был суд двенадцати,
кхиел старейшин, где нельзя было спрятаться за чужую спину. Внутри круга — два камня поменьше: один для обвинителя, другой для обвиняемого. И всё, что встанет между ними, станет словом, клятвой или приговором.

Слева, у западного края площади, темнела плаха
— ерд, место наказания, чтобы каждый, ступивший внутрь круга, видел: слово здесь — не игра, а грань между человеком и тем, о ком скажут: «Хьо саг вац» [5]. На лавке у плахи лежали путы, рядом, на деревянном крюке, висели ручные кандалы: не для красоты, не для угрозы, — для памяти, для того чтобы закон имел вес и звук.

Народ уже собрался плотной стеной. Толпа живой оградой опоясала круг судилища. Копья дружинников не блестели — молчали, но молчание их было грознее блеска. По двое молодых сельчан держали за поводья предметы спора — белоснежного Чкару и подброшенного лошачка, невысокого, серого, с умными грустными глазами. Мужчины держались ближе, плечом к плечу; женщины — чуть в стороне, под тенью плетней и низких крыш. В тени стояли и те, кто пришёл не судить, а слушать, как слушают бурю: через чужие головы и свои страхи.

Чегарди стояла там же, где тень поглубже, у подпорки навеса, и платок её был натянут до самых бровей. Никто бы не сказал, что эта девочка — глаза княжны Мархи на суде. Никто бы не догадался, что у Чегарди есть и другие глаза — свои, семейные, голодные до правды.

Она не сегодня узнала Пхагала — она знала его уже давно!

Тогда, на заре, когда дым ещё не поднялся над крышами села, Хунарка и Хомсарка въехали в княжеский двор, под копытами их коней звякнул камень, и стукнуло у неё сердце. Между ними, на верёвке, шёл юноша — руки связаны, плечи в напряжении, но взгляд дерзкий, будто не пленником был он тут, а равным князю гостем. Лицо его раздулось от пчелиных укусов. Это был её родственник, Пхагал!

«Да, это… он!»
Давно пропавший троюродный брат. Тот, о ком в доме говорили шёпотом: «ушёл», «пропал», «не вернулся».

Девочка видела это из‑за угла кухни, куда выбежала за водой. Видела, как князь Олхудзур, не глядя на неё, бросил слугам:
- В сарай. До суда. Пусть посидит. Не будем портить праздник!

Она видела, как связанного юношу заперли в сарае, как дрогнула дощатая дверь, как щёлкнул замок...

Мелх‑Азни же стояла неподалёку, но не замечала ничего. Она тогда была поглощена разговором с пховцем: он стоял так близко к ней, —
чардакх санна лекха [6], куц долуш [7], прямой, как древко, строгий, — и белый его конь, тот самый, был рядом с ними, словно тень от света самого Жаворонка! А потом вдруг прискакал гонец от жреца — и Леча повёз сестру в Сахану помогать в тяжёлой работе, в операции над раненым, о которой шептались теперь все женщины села: вырезать, прижигать, спасать жизнь, будто жизнь — это узел, который можно разрезать ножом...

А потом, с луга, пока празднество Тушоли шумело рекой, Чегарди со всей своей семьёй отправилась к тому сараю!

Они говорили с ним через замочную скважину, как через ухо судьбы. Не отпирая двери — невозможно, да и опасно. Спрашивали: «жив ли?» — и слышали в ответ голос, который оказался родным. Чегарди стояла тогда у двери сарая и шептала так, чтобы не услышал никто лишний:
- Ты… это ты? Пхагал?

И голос изнутри, глухой, но живой, ответил:
- Чегарди? Ты, что ли это, мышь? Сюда, значит, мыши тоже приходят?

Та, плача, воскликнула:
- Мы думали, ты уже… пропал!
- Я и пропал, — усмехнулся он. — Только не умер. А теперь, видишь, не успел найтись — и опять пропаду. Теперь уже по суду...

Боргул тогда стиснул зубы и произнёс, как взрослый:
- Скажешь если лишнее — тебя на
ерд потянут, да и нас всех вместе с тобой!

Пхагал помолчал, потом заговорил снова, и в голосе его впервые зазвенела не дерзость, а страх:
- Не скажу. Я же не вовсе
догдоцург [8]… Просто… Куоьртие хьекъил ца хилч куоьгаш къахьегна [9], — буркнул он, будто оправдываясь.

Котам, прижавшись губами к скважине, прошипела:
- Иди домой и старайся жить честным трудом — слышишь?! Если выживешь. Если выйдешь...
- Выйду, — заявил он. Подумал немного и добавил: — Или… не выйду. Но вы… вы не приходите больше. Стража княжеская тоже ведь не слепая!

Они ушли тогда, оставив ему лишь то, что можно было оставить незаметно: слова, и хлеб, и боль, которую не спрячешь в рукав…

И вот теперь, на пхьоьг1а, Чегарди стояла в тени и смотрела на круг двенадцати, где судьба их родственника постепенно становилась притчей всего села.

* * *

Княжеские слуги Хунарка и Хомсарка стояли справа от круга — загорелые, сухощавые, с глазами, привыкшими видеть горные тропы. Они привели конокрада, Джамболата — и привели в позоре. На лице того вздулись пчелиные укусы: нос распух, губа стала тяжёлой, как чужая. Правая щека будто сползла книзу — перекосила его так, что одна сторона лица смотрела на мир обиженно, а другая — как бы в испуге. И всё же даже в этом безобразии угадывалась прежняя красота: высокий лоб, чёрные брови, тонкая шея. — Красота, опрокинутая в грязь.

-
Мозано ю ца тоьхначунна мезан хама ца хаьа [10], — пробормотал кто-то, и рядом согласились.

Старейшины усаживались на камни один за другим, и каждый садился не как человек, а как закон. Председательствовал седовласый старейшина Нийсо с голосом, похожим на хруст сухих веток; был и ещё один — Лорса, молчаливый, с рыжеватой бородой, который, казалось, судил не только людей, но и их тени. Среди них был и Дзугу — пасечник, в чьём дворе случилась поимка; были и другие — двенадцать их было, как двенадцать месяцев в году, каждому — свой холод и свой жар.

Старейшина Нийсо, с лицом серым, будто его выточили из того же камня, на котором он сидел, поднял ладонь:
- Мир этой площади, — сказал он, — мир этим камням! Да будет
мук1арло [11] прямым, как клинок, и чистым, как вода! Хунарка, говори.

Хунарка шагнул к внутреннему камню обвинителя. Руки его были пусты, но рассказ был тяжёл, как мешок зерна:
- Ехали мы к Дзугу, — начал он, — за сотовым мёдом. Князь Олхудзур велел добыть угощение для пховского джигита — Торолы-
Жаворонка. Праздник, ловдзарг, гости в замке… Дзугу заранее княжеский заказ принял.

Он кивнул в сторону пасечника, и тот, не вставая, чуть склонил голову: «да».

- Подъезжаем к пасеке, — продолжил Хунарка. — Лес — рядом, за чертой села. Тишина, только пчёлы гудят, будто молитву читают. А у изгороди — парень. Стоит… и в руках у него оборванная уздечка из ивовых прутьев.
- Уздечка из ивы? — переспросил старейшина Нийсо.
- Из ивы, — подтвердил, вмешавшись, Хомсарка. — Мы ещё не успели и слова сказать, а от него прочь помчался конь. Белый, как снег на Кёра-лам, и быстрый, как ветер с перевала. Мы его увидели — и поняли: это тот самый. Конь
Жаворонка!

Толпа зашевелилась: белоснежный конь Торолы стал уже легендой, и всякий, кто знал пховского гостя, видел и этого коня — гордого, как знамя.

- Конь вырвался и поскакал к лесу, — сказал Хомсарка. — А парень этот… — он указал подбородком на Пхагала, — парень остался с уздечкой в руках. Мы спросили его: чей это конь? Он побледнел. Хотел бежать — но пчёлы своё уже сделали: лицо его было как чужое, руки тряслись. Мы взяли его да привели в замок.

Тогда из
круга двенадцати выступил рыжебородый старейшина Лорса и, встав, сразу сделался выше всех: не ростом — правом говорить от имени адата.

- Тут не детская игра, — произнёс Лорса, и голос его был как острый кремень. — Налицо ещё и кощунство!

Толпа, уже разомлевшая от смеха, будто споткнулась и замолчала.

- Джамболат из Г1ебартойн-муохк, — продолжал Лорса, не глядя на юношу, — ты не только коня украл у княжеского гостя! Ты ограбил селинг у врат Цайн‑Пхьеды!

Пхагал побледнел, губы его дрогнули, будто он хотел проглотить не слово, а собственный язык:
- Э… — начал он.

По кругу прошёл холодный шорох.
Селинги — словно шрамы на сердце села: туда кладут память, туда несут просьбы, к ним не прикасаются нечистою рукой!

Лорса поднял ладонь, и шум чуть приглох:
- Из
селинга взял ты женские серебряные серьги с сапфирами, — сказал он, — пожертвованные княжеской семьёй в память о Бетте, которую земля забрала раньше срока.

Имя Бетты прозвучало на площади так, будто кто-то ударил по натянутой струне. И сразу же, как искра от кремня, вспыхнула ярость Олхудзура. Он сидел на почётном месте у края круга, и до этого держался, как подобает князю на кхиеле: молчаливым камнем. Теперь же камень этот дал трещину.

- Бетта?.. — выдавил он, и в голосе его прозвенело железо. — Значит, её памяти… коснулись?!

Он медленно поднялся — и все увидели, что князь не просто зол: он кипел. Глаза его метали на Пхагала такие взоры, будто могли прожечь кожу и добраться до того самого 1аьржа дог [12], что сидит внутри вора!

Пхагал попытался что-то лепетать — смягчить, отвести опасность… но слова ломались на его губах:
- Я не… я не знал… я…

И Лорса повернул голову к Лече.

Тот стоял в людской массе, но держался так, будто и сам сидел на каменном кресле. Леча был смертельно бледен. Рука его то ложилась на рукоять кинжала, то отпускала её — как у человека, который борется не с врагом, а с собственным страхом: лишь бы в этом разговоре не всплыло имя сестры! Ему казалось, что каждое слово о преступнике — это шаг к краю, где может открыться семейная тайна.

- Хьевди Леча, сын князя Олхудзура, — сказал Лорса, — дай вещественное доказательство суду!

Леча чуть вздрогнул, словно его окликнули из сна... Он медленно шагнул в круг, держа на ладони нечто, завёрнутое в тряпицу. В этот миг он чувствовал на себе взгляд отца — и взгляды толпы — и невидимый, колючий взгляд собственной совести.

- Старший конюх, Дуй, нашёл это у нас в конюшне, — произнёс Леча ровно, но голос его всё же дрогнул. — В конской поилке. Здесь серьга. Вот…

Он развернул тряпицу. На ладони тускло, но упрямо блеснуло серебро. Сапфир в оправе поймал солнечный луч и на миг вспыхнул синим огнём — так, будто само небо вместилось в камень, чтобы сказать: «и я свидетель!»

Кто-то в толпе ахнул, кто-то прошептал: «Святотатство…»

Толпа зашумела, и в шуме том смешались две реки — гнев и страх. И Пхагал, снова чувствуя на щеке ночное лягушачье прикосновение, а в глазах — этот сапфировый свет, понял: сегодня судят его не только люди. Сегодня его судили
селинг и память Бетты из Це-Кхел.

Олхудзур сделал шаг вперёд… Леча машинально подал отцу серьгу, как подают клинок. Князь принял её, и пальцы его дрогнули от ярости.

- Да… она, — глухо произнёс Олхудзур. — Та самая! Я сам держал их, когда жертвовал… когда… — он не договорил, слово «похороны» оказалось слишком тяжёлым для княжеских уст.

Он поднял серьгу выше, чтобы увидели её все, и голос его стал громче, будто говорил он не людям, а горам:
- Потревожить память моей Бетты — это уже не
г1уда [13], не изгнание. Это плевок в святой селинг, в Цайн‑Пхьеду, в мой дом!

Пхагал, увидев злополучную серьгу, будто сдулся: на лице его мелькнуло выражение, которое бывает у пойманного зверька — не дерзость уже, а отчаяние:
- Я… я как раз хотел вернуть… — пробормотал он.
-
Хьа лергаш [14]! — рванулось из толпы.
-
Лергаш ц1е дела хьа [15]! — бросили, поддержав первых, другие голоса, ещё злее.

Старейшина Лорса не спешил. Он дал словам отлежаться, прежде чем сказать: «Это кровь!» Потом произнёс название, древнее, как дорога, от чего у пасечника Дзугу лицо сделалось меловым:
- За святотатство, — сказал Лорса, — суд знает меру:
сардаман к1арлаг1а [16].

Толпа снова зашуршала — уже не смешком, а страхом: «теперь забросают камнями… за чертой села…». Холм проклятия! Куча камней, что растёт от каждого проклятия и каждого прохожего. Так проклинают того, кого не считают больше человеком.

- К1арлаг1а… К1орг1а [17]… — повторил кто-то, будто пробуя тяжесть слов на языке.

Дзугу побледнел и, не в силах скрыть ужас, тихо зашептал себе под нос:
- Да не сбудется… да не сбудется…

Пхагал стоял у своего камня, точно привязанный к нему. В этот миг был он человеком, стоящим на краю слов: «Хьо саг вац».

Олхудзур стиснул серьгу в кулаке... Сапфир на миг блеснул между его пальцев, словно синее око жены, и князь, сам того не желая, вздрогнул: будто Бетта, его лань — уже не в земле, а прямо здесь, на площади, живая, смотрит и спрашивает: «Что сотворите вы тому, кто тронул мою память?»

Леча, тоже словно ощутив тень матери, напрягся ещё сильнее. Он не сводил глаз с Пхагала, будто мог взглядом приказать ему: «не смей говорить лишнего». Пхагал, ловя этот взгляд, прокусил насквозь губу — и отступил внутрь себя, как человек, который понимает: одно имя может убить быстрее камня.

Старейшина Нийсо встал и повернулся к обвиняемому:
- Джамболат! Ты преступник пред двенадцатью. Говори. Не для нас — для этих камней и для своей доли.

Леча, стоявший в толпе среди мужчин, резко выпрямился: ему было важно, чтобы слово обвиняемого не стало позором его собственного дома. Рука княжича легла на рукоять кинжала — спокойно, но так, чтобы Пхагал увидел. Это был знак без слов: «вспомни, что тебе дороже — язык или жизнь!»

Пхагал заметил — зрачки его на миг сжались. Он стоял у камня обвиняемого, держа папаху в руках. Глаза его бегали, как мыши по углам. Но, когда заговорил он, голос его оказался неожиданно ясным — словно он уже много раз проговаривал эту историю в голове, как заклинание, слова которого нельзя перепутать:
- Украл я белого коня, — сказал он, — не стану врать. Из княжеской конюшни. Ночью.
-
1аьржа дог, — тут же выпалил кто-то в толпе.

А другой отозвался согласно:
- Да уж, конь-то белый, а душа вора, что земля, черна…
- Я… — Пхагал проглотил слюну, запнулся, и в толпе кто-то выдохнул: «говори!» — Я не хотел зла… я хотел…
- Коня хотел, — буркнул кто-то. — Не хлеба же!

Пхагал дёрнулся, но продолжил:
- Вывел я коня тихо. Привязал его у изгороди пасеки — где лес близко. Думал: пусть постоит, остынет, пока я… отдохну немного. И пошёл я в
къулли. Там же очаг… я хотел у очага погреться...

Слово «очаг» легло на площадь тяжёлой плитой. Кража возле очага — удар в самое сердце дома!

Пхагал, почувствовав это, быстро добавил:
- Огонь-то я не трогал! Я только… — он потупился. — У входа, на ветке, сумка висела. Ну… и… взял я её. Думал: там хлеб, припасы… или ещё что-нибудь.
-
Нехан динара хотталахь а вуссу [18], - шумно выдохнул кто-то в толпе.
-
Хьайна дезнариг, нахана а дезийла, хаалахь [19], — сухо изрёк старейшина Нийсо. — Ты захотел чужого — значит, однажды чужой захочет твоего!
- Я вошёл, — продолжал Пхагал, — а там… место занято. Две девчонки...

Толпа загудела сильнее. И в гуле том было не любопытство, а тревога: в лесу ночью — две девочки?! Это уже не просто кража, это угроза чьей-то невинности.

Лицо Лечи потемнело: он понял раньше слов и сжал рукоять своего кинжала так, что она едва не переломилась… Пховский гость — высокий, в алой, расшитой бисерными крестами рубахе, стоявший чуть поодаль, тоже изменился в лице. Он стиснул челюсти, но молчал, и молчание его было натянутым, как тетива. У обоих в глазах стояла та холодная ярость, что приходит к человеку, когда чужая грязь касается его чести. Князь Олхудзур, сидевший на особом месте у края круга, подался вперёд: его удивило не только воровство — поразило, что преступление заходит в женскую тень.

- И что тогда сделал ты? — спросил один из судей, Чима. Голова его, борода и усы были белы как снег, но брови оставались чёрными. — Говори, Джамболат.

Пхагал облизнул губы:
- Я… я собирался уйти. Но тогда… — он поднял на миг глаза, и в них мелькнуло что-то странное, будто он и сам не до конца верил в то, что скажет. Он судорожно вдохнул: — В темноте на меня поднялось… что-то. Снежный барс. Жуткий. Встал и зарычал из тьмы.
-
Зулам лоьхург вонах ца ваьлла [20], — тихо произнёс старейшина Чима.

Остальные тут же как бы подытожили:
-
Дог1анах ведда чухчари к1ел иккхина [21].

Но смеха не было. Было потрясённое молчание. Барс — зверь гор, но зверь священный, а уж «жуткий барс в къулли», охраняющий двух девиц — не просто зверь уже, а знак!

- Он встал и зарычал, — бормотал Пхагал. — Из темноты. Я… я выбежал обратно. Я всё раскидал потом в лесу… всё, что было похищено. Кувшинчик только оставил себе деревянный...
- Кувшинчик? — переспросил старейшина Чима.
- Маленький, — торопливо уточнил Пхагал. — Он там, в сумке был… Я схватил его не глядя. И пошёл к ручью — умыться, попить, воды набрать… И… и по дороге
стов [22] ел с куста, пока шёл. И тут…

Он вздрогнул, будто снова услышал тот ночной шорох:
- На меня из ручья выскочила лягушка!

Сзади кто-то фыркнул. Едва не поднялся всеобщий смех, но председатель взглянул — и смех тут же затих и умер, не родившись. В круге двенадцати смех — как нож без ножен: опасен. Нельзя смеяться, пока не разрешится судьба виновного!

- Я аж подавился от неожиданности, — Пхагал попытался улыбнуться, но улыбка вышла кривой, — и проглотил три ягоды целиком… с косточками.

Толпа пошла волной: три кизиловые косточки — это уже не просто еда. Это знак, который известен в горах. Считается, что человек, проглотивший три косточки священного кизила, не подвергается божескому суду, а прямиком отправляется в рай. И в том было и утешение, и страх: может быть, он уже отмечен?!

Пхагал поднял дрожащую руку и показал на свою перекошенную щёку:
- И у меня тогда всё… перекосилось. Она… она шлёпнула меня лапой… лягушка...

От одного из двенадцати камней отделился Элгур, жрец из майстинского Дайн-Кхиела.
Белизна его одежды резала глаз: белая папаха, белая черкеска, белый бешмет — знак чистоты. В белизне той было что-то беспощадное: белое не терпит грязи. В руке держал он закрутку из липового луба; тонкий дымок тянулся из неё, будто нить между этим миром и тем...

- Не лягушка, — произнёс спокойно Элгур. — Хи-нан!

Имя богини вод прошло по толпе холодной струёй. Мысль горцев была проста: если в конской поилке обнаружили сапфир покойной княгини, значит, это сама судьба, кхуллам, вытащила улику из воды. А вода, как знали все, — дело Хи‑нан: она любит очищать, но умеет и разоблачать.

- Хи-нан ходит по рекам, по ручьям, — продолжил жрец. — То рыбой обернётся, то лягушкой. Ручей тот — её зеркало. Ты принёс к воде чужое — украденное у очага, а Хи‑нан не терпит этого. Кто с чёрным сердцем и чужой добычей к воде подходит — того она бьёт. И кувшинчик тот она у тебя отняла, чтобы ты больше не осквернял её ручей воровством!

Он чуть поднял подбородок и повернулся к Пхагалу. Дым от лубяной закрутки тонко лёг на воздух. Элгур посмотрел на юношу строго:
- На днях в Сахане совершал я обряд на сыворотке с лягушкой, — сказал он. — И всё думал: кого найдём? Волчью жилу сожги — вор сморщится, так у нас говорили старики… А ты вот и без жилы сморщился.
Газа йиъначу коьртах ц1е яьлла! [23] — добавил Элгур тихо. — Люди видят: зло само выдаёт себя. Хуоцан декъах волда хьо! [24]

Жрец поднял глаза к небу и произнёс, как будто обращался не к людям, а к самому порядку мира:
- Подай свою благодать, изобличи этого
делазхо [25], Мятсели [26] золотой! — и в голосе его прозвучало: «пусть справедливость будет не только человеческой!»

Пхагал вздрогнул и принялся божиться, судорожно цепляясь за слова, как за ветки над пропастью:
- Солнцем золотым клянусь… — торопливо бормотал он, — луной клянусь… землёй клянусь… хлебом…
-
Делен дуй баха хьен кортих [27]! — крикнули сбоку.
- Лягушкой пусть поклянётся, слышите? — выкрикнул кто-то находчивый из задних рядов.

В толпе снова пошёл смех — плохо сдерживаемый, заразительный. Смеялись тихо, как люди смеются над запретным. А повод был: лицо Пхагала опухло от укусов, да ещё перекосилось так потешно, что любой судья, будь он даже каменным, мог дрогнуть. Вот так нелепость — преступник, который клятвенно просит ему верить!

Старики нахмурились, Нийсо сжал губы, но даже у него уголок рта дрогнул — на миг, против воли. Пхагал заметил это дрожание, как последнюю щель света в закрывающейся двери — и вспомнил: есть древняя лазейка, как трещина в скале, ниточка, тонкая, но спасительная! Говорили: если осуждённый сумеет заставить кхиелахо [28] рассмеяться, суд может смягчиться.

Пхагал, чувствуя шанс, нарочно вдруг заговорил неловко, быстро, чуть жалобнее — как человек, который сам на себя наговаривает, лишь бы его пожалели:
- Я не вор… то есть… вор, — поправился он поспешно, и кто-то снова хихикнул. — Но я вор… несчастный! Говорят: хозяин хорошо знает повадки своего коня
[29], а я… я не хозяин! Я коня украл — а конь ко мне не хочет! Сбежал он от меня, как девушка от нелюбимого похитителя! Я надеялся, он поймёт: я не богатый, у меня только и есть для него, что этот кизил… А он… — Пхагал развёл руками, — красивый, гордый… он такой, наверное, думал: «для княжеских я рук». Чужой конь хорошо подъём берёт [30], вот он и взял подъём… от меня — да в лес!

Кто-то прыснул. Смех в толпе поднялся сильнее. Кто-то произнёс: «Къуьнна къола дича, Дела велавелла [31]». Даже один из старейшин отвёл взгляд, чтобы не выдать улыбки.

Леча, однако, не смеялся. Он смотрел волком, рука — на кинжале, взгляд — в горло Пхагалу. И Пхагал осторожно обходил то, о чём знал, он ни разу не произнёс имени Мархи. И Леча впервые за всё время выдохнул — почти незаметно... Князь Олхудзур бросил на сына удивлённый взгляд: ему показалась странной его напряжённость, он не постигал её корня. Он не знал ничего о письме своей дочери, не знал о тайных встречах её с преступником, не знал, как близко к позору подступил его собственный дом!

Старейшина Нийсо поднял руку, унимая неуместный смех:
- Довольно, — сказал он. — Суд — не ярмарка.

Он повернулся к жрецу:
- Элгур, ты что скажешь? Знак ли то богини — или ложь вора?

Элгур смотрел на Пхагала долго, как смотрят на воду: вглядываясь, не отражается ли там что-то чужое.

- Ложь и знак могут идти рядом, — ответил он наконец. — Богиня бьёт не для оправдания, а для напоминания. За такое раньше могли и из семьи выгнать, и от рода отрешить, и из села изгнать, даже — из страны. Иной предпочёл бы плаху, чем такое. Но… — помедлил он, — раз человек наказан уже и страхом, и чудом, суд может быть милостивым. Если только это не развратит остальных.

Он сделал шаг к Пхагалу — и вдруг ударил его по щеке, резко, звонко. На сей раз удар был человеческим, не божественным. Пхагал качнулся, из глаз его на миг будто искры посыпались. Но странное случилось: перекос лица его исчез, будто его стянуло назад невидимой ниткой, словно удар жреца вернул ему первоначальный облик. Черты выправились, прежняя красота вернулась — как возвращается вода в русло после камня. Толпа ахнула. Люди зашептались: «Элгур выправил», «Элгур снял», «Элгур…»

Элгур тихо сказал, наклонясь к Пхагалу:
- Это тебе урок: кривизна — не в лице твоём. Она — в пути, по которому ты пошёл. Но тебе ещё даётся шанс выпрямиться — если ты сам захочешь.

Пхагал затрепетал.

И тут один из судей, уже другой — Бехамар, с суровым носом, — обернулся к Тороле:
- Скажи, Торола-
Жаворонок, — спросил он громко, чтобы все слышали, — по вашим пховским законам, вор платит пять коров и семикратную стоимость коня, разве не так?

Торола шагнул вперёд — алая рубаха на солнце казалась пламенем. Длинный меч висел у бедра спокойно, как спящая змея... Он посмотрел на Пхагала — без ненависти, с рассуждением человека, для которого честь дороже гнева.

- Так, пче [32], — ответил он. — У нас так. Но вор, что крадёт коня, он ворует не животное — друга. За коня мне не нужна плата. Мне нужен путь, в который он несёт. И честь.

Голос его звучал чуть иначе, чем у местных — с пховским горным камнем в словах.

Дзугу, пасечник, тоже сидел среди старейшин, но попросил не брать в расчёт его голос, взял самоотвод. Глаза его жили отдельно от лица. Он быстро сделал Тороле знак — едва заметный: ладонь к груди, потом вниз, будто просил «не добивай». Это был знак вины. Дзугу считал виновным себя: это ведь его племянник Сутарби, разбойник, сманил Пхагала в дурное общество, в воровской притон! И теперь мальчишка, расплачиваясь за чужое влияние, стоял на суде — будто камень, который сам Дзугу вот-вот столкнёт с горы...

На груди пховца, по алой ткани
перанги, бисером цвели кресты…

Торола понял, уловил знак. Не сказал вслух ни слова о христианстве, которое в этих местах было тайным, не выдал пасечника. Он лишь кивнул ему едва заметно — как люди, которые знают цену скрытой вере и скрытой милости, что жили у Дзугу тихо, как огонь в закрытом очаге, и что-то в его взгляде смягчилось.

- Я мог бы требовать пять коров, — произнёс он. — Но что взять с парня? У него ведь нет и не было этих коров. Я мог бы требовать его крови — но кровь не вернёт мне коня. А конь… вот, сам вернулся.

Скулы пховца чуть загорелись. Толпа загудела. Старейшины переглянулись.

Торола продолжил:
- Если старейшины позволят… пусть этот парень будет отдан мне на поруки на год. Раз уж он так полюбил этого коня, пусть поит его, кормит, чистит, седлает! Пусть будет мне конюхом и оруженосцем, чинит чувяки, носит воду. А я… — он взглянул на судей, — буду отвечать за него. Если он снова украдёт — я сам приведу его сюда, в оковах, и скажу: «вот пленник своей жадности», и тогда судите и его, и меня с ним вместе.

Дзугу опустил глаза. Горло его дрогнуло, будто проглотив благодарность.

Старейшина Нийсо обменялся взглядами с остальными. Двенадцать камней — двенадцать мнений. Тишина стала густой…

И тут с края площади раздался надтреснутый старческий голос, который разрезал судилище, как нож:
- Ансар! Ва Анса-а-ар!

В толпу протиснулась старушка — низенькая, сухая, в платке, завязанном так крепко, будто узел этот держал всю её жизнь, с охапкой сена на спине. То была Шавлакх из Комалхи. Шла она быстро, размахивая руками, и голос её был бурей, и направлялась она прямиком к подменному лошачку! Увидев лошачка, Шавлакх бросилась к нему и обняла за шею, как обнимают сына:
- Вай, мой Ансар! — причитала она. — Где ж тебя носило, бедняжку? Я думала, ты пропал! Я думала, волки тебя съели, думала, в овраге косточки твои уж лежат, а ты… живёхонький!

Лошачок заголосил в унисон с нею, выражая горячую радость от встречи с хозяйкой.

Люди засмеялись — уже добрее. Старушка отстранилась и вдруг, будто вспомнив, зачем пришла, резко повернулась к суду:
- А вы кого тут судите? — крикнула она.
- Джамболата из
Г1ебартойн-муохк, — охотно ответили ей из толпы, — того, что украл коня у княжеского гостя!
- Из какой ещё
Г1ебартойн-муохк? — возмутилась старушка. — Какого Джамболата вы тут увидали, о чём вы?

Она ткнула скрюченным морщинистым пальцем в Пхагала так уверенно, будто ногтем могла прибить его к камню:
- Пхагал это! Пхагал, сын кузнеца Алу из нашего села! Соседи мы, я его с детства знаю! Бездельник, шалопай, пустой мальчишка! Никогда в кузнице с отцом работать не хотел —всё песни, всё драки, всё беготня… Вот и сбежал из дома! Вслед за братцем своим Цхогалом пошёл по кривой дорожке! Это он, знать, и у меня Ансара моего украл! Лишил меня радости последней! То-то я обыскалась...

Ансар громко запел в ответ, сочувственно подтверждая её слова, и старушка добавила, будто вбивая последний гвоздь:
-
Хьокхах х1уаз ца хилла вирах бекъ ца хилла [33]! Отец его, Алу, мастер был хоть куда — а сын…

Площадь ахнула. И суд вдруг стал не чужим, а домашним: не опасный разбойник, а наш пустой мальчишка. Слова старухи, как вода, смыли часть ужаса.

Старая Шавлакх торчала посреди площади, будто сухой корень, который ничем не выдернешь: ни уговором, ни страхом. Она только что отгремела своим узнаваньем, разложив чужую тайну родства по полочкам — и площадь, минуту назад ещё хранившая торжественную тяжесть судилища, вдруг дрогнула, как натянутая кожа барабана под детским пальцем.

Пхагал, всё ещё у камня обвиняемого, слушал её, опустив голову. Опухшее лицо делало его одновременно жалким и смешным, но в глазах — где-то под отёком и стыдом — жила прежняя дерзость. Он хотел сказать что-то взрослое, оправдательное, достойное, но из горла вылетело нечто другое, тонкое, ребяческое — словно в нём на миг заговорил тот, давний Пхагал, из отцовской кузницы, ещё до Воровских пещер и ночных краж:
- Тётушка Шавлакх… — сорвалось у него. — Не надо…

Старушка, отшатнувшись, ударила по воздуху ладонью:
- Как же, «не надо»! — взвыла она. — Ещё как надо! Пусть все люди знают, кто ты есть! Ишь ты, делает из себя волка, а сам — просто зайчонок, сбежавший со двора! Отца твоего, кузнеца Алу, земля помнит — он железо гнул, как лозу, а ты… ты что? Воришка!

По толпе прошёл тихий, вязкий смешок: не злой — как у взрослых, а щекочущий, как у мальчишек, которые рады, что суд хоть на миг перестал быть страшным.

Кто-то из мужчин, стоявших у плетня, бросил, будто ставя печать на её словах:
-
Тешаме пхагал яц и [34].

И люди понимающе хмыкнули. Пхагал вздрогнул, точно слово это было не пословицей, а раскалённым клеймом. Он сжал свою папаху в руках так, что едва не прорвал её пальцами...

И тут, будто из-под земли, выстрелил озорной мальчишеский голос — тонкий, звонкий, как пастушеский свисток:
- Не Пхагал он уже, а
Пхьидиг [35]!

Смех вспух мгновенно, покатился по кругу, но тут же споткнулся о взгляд председателя. Старейшина Нийсо не любил, если в суде слово превращали в игру. Однако и он не мог не признать: народ сам творит прозвища, как река творит гальку — округляет камешки и делает их вечными.

- Пхьидиг, — фыркнул кто-то, узнав шалуна по голосу, — ну ты и даёшь, Юнади!
- А что? — не унимался мальчишка. — Его ж лягушка шлёпнула! Пусть и зовётся теперь Лягушонком!

Старушка Шавлакх, неожиданно для себя, усмехнулась краем рта, на миг найдя выход в этой потешной справедливости:
- Верно, — подхватила она сипло. — Лягушонок! Чтоб помнил, как к чужому двору с чёрным умыслом подходить!

Пхагал поднял глаза — в них мелькнула искра, горькая, но живая: и от прозвищ тоже бывает больно, но всё ж не такая это боль, как на плахе!

С дальнего края площади, где толпились стайкой подростки, раздался ещё один голос — деловитый, будто хозяин его выдал ему взрослые заботы:
- А Сагал, брат его, с этого дня пусть называется
СесойГоловастиком!
- Головастик! — повторили несколько ребят, и слово разлетелось, как пыль по ветру.

Тут же, будто по невидимой нитке, кто-то шепнул: «Сагал… он же здесь только что был…»

Старейшина Дзугу, пасечник, что держался до этого ровно, со стоном схватился за голову — не от смеха, от беды: прозвища цепляются к дому.

- Ох вы, мальчишки… — выдохнул он. — В суде язык — нож. Не режьте попусту!

Но сплетни уже сделали своё. В этот миг, у самого края площади, где тени от плетней ложились на ноги собравшимся, замелькала фигурка — тонкая, юркая. Сагал, младший братишка Пхагала, действительно побывал тут: пришёл украдкой, спрятался, слушал. И теперь, услышав: «Головастик», он сорвался с места, будто плеснул кто на него кипятком.

Он не пошёл — понёсся. Огородами, мимо каменных оград, сквозь узкие проходы, откуда пахло дымом и парным молоком; минуя взгляды, которых он боялся больше, чем летящих камней, — он мчался в Комалхи, в родной дом, к стенам, которые ещё не знали его нового, постыдного имени. Бежал так, что даже собаки, учуявшие его страх, не успевали поднять лай.

- Эй, Головастик! — крикнул ему кто-то вдогонку, уже без злобы, по мальчишеской привычке.

Но Сагал не обернулся. Он знал: если взглянешь назад, прозвище настигнет быстрее.

* * *

В круге двенадцати старейшина Нийсо снова поднял ладонь, возвращая суду вескость.

- Довольно, — сказал он. — Народ дал имя — народ и запомнит. Но суд даёт не имя, а лишь наказание. Сын кузнеца Алу… теперь хоть Заяц, хоть Лягушонок… ожидай решения суда и помни: смеются над тобой сегодня — чтобы завтра больше не плакали из-за тебя.

Пхагал молча кивнул, губы его дрогнули: то ли хотел он ответить «да не сбудется», защищаясь от пожеланий, то ли просто проглотил их, как глотал прежде те горькие косточки кизила — чтобы лежали они внутри и напоминали.

Старейшины переглянулись иначе: во взглядах их появилось то, чего не было минуту назад, — возможность милости без позора. Долго молчали — как молчат камни, прежде чем расколоться. Жрец Элгур затянулся своей лубяной закруткой, и дымок, поднявшись, тонко лёг на солнце — будто над площадью на миг прошла прозрачная тень.

- Вот она и правда, — сказал он негромко. — Не чужой разбойник, — наш, блудный.

Старейшина Нийсо поднял руку, и тишина стала ещё плотнее:
-
Суд двенадцати услышал, — произнёс он. — Пхагал, сын Алу из Комалхи, признал свою вину в краже коня княжеского гостя и в посягательстве на святость селинга и на очаг къулли! Первоначальным решением кхиела была казнь. Но суд слышал и слово потерпевшего, и свидетельство йоккха стаг [36]… Итак, по просьбе и по поручительству самого потерпевшего — год службы у Торолы, сына Датвии из Шедалы. Слышал, Пхагал? Заплатишь не коровами, которых у тебя не было и нет, а спиною своей и трудом!

Старейшина Нийсо обвёл взглядом судилищный круг и добавил, уже мягче, но мягкость эта была, как снег на остром камне:
- И, если дарует
кхиел тебе милость, то милость эта — с железом. Запрет приближаться к святилищу на праздниках на год! Чтобы ты помнил: руки твои — не для святого.

Толпа загудела: приговор был строгим и милостивым одновременно — удача вместо смерти.

- Но, если снова сорвёшься, — подытожил старейшина Нийсо, — изгоним из Мелхисты навсегда, и пусть тогда мир этот станет тебе тесен, как одноглазому спадающая шляпа, а хромому — неровная дорога… — он не договорил, но каждый понял продолжение проклятия. И каждый, кто был суеверен, добавил про себя: «Да не сбудется!

Пхагал поднял голову. Он увидел, как приближается к нему Торола — и будто впервые понял, что перед ним не просто хозяин украденного им коня, а человек, в чьих руках его судьба... Пхагал расстегнул свой пояс, снял папаху и держал её перед собой обеими руками, как чашу, — жест признания, жест покорности, когда человек отдаёт свою гордость в ладони другого.

- Я твой и Божий[37], — произнёс он хрипло, склоняя голову перед пховцем. — Провалиться мне сквозь землю, если ещё хоть раз…

Торола подошёл, остановился на расстоянии вытянутой руки и кивнул коротко — без триумфа, лишь с тем суровым достоинством, с которым принимают не дар, а ответственность:
- Будешь мне младшим, — сказал он. —
Джори [38] по тропе сам идёт, если не мешать. А ты — человек. Тебя учить надо.

Толпа начала расходиться, как круги на воде после брошенного в реку камня. А у самого края площади, за толпой, в тени плетня, стояла маленькая Чегарди. Лицо её было прикрыто платком, как у тех, кто пришёл посмотреть, но не быть увиденным. Она должна была смотреть — для Мархи. Сама княжна не решилась прийти: дурно себя чувствовала. Но в тот миг Чегарди смотрела уже не для княжны. Она не двигалась. Взгляд её удерживал Пхагала — не как преступника, как родственника.

Её троюродный брат. Вот он стоит — такой живой, красивый и несчастный, и судят его как вора. И рядом с ним, как тень у порога, высится призрачная к1арлаг1а...

Чегарди в тени сжала пальцы так, что ногти впились в ладони. У неё дрожали губы. Сердце её разрывалось: подбежать к нему, обнять, крикнуть: «я здесь!», — и выдать себя, или спрятаться, промолчать — и предать кровь!

А за стенами и крышами села, в княжеском замке, не пришедшая на суд Марха, вероятно, лежала пластом и томно говорила семье и служанкам о том, как ей плохо... Но плохо бывает не только княжнам. Плохо бывает и тем, кого ловят на пасеке с ивовой уздечкой в руках — и ещё тем, кто смотрит на это из тени и узнаёт родную кровь. Княжна Марха, наверняка, ждала Чегарди с новостями — как ждут посланного слугу. А Чегарди думала: не всё на этом свете делается ради княжны. Есть вещи, которые делаются ради крови и ради правды. И ради того, чтобы однажды не услышать на круге двенадцати: «Хьо саг вац!»

Суд двенадцати завершился на сей раз не криками, не кровью, а новым узлом судьбы. Вор стал слугой, пховский гость — хозяином его года, ветхая старушка — разоблачительницей, жрец — рукой, что выправляет перекошенное лицо ударом, возвращая человеку его первозданный облик, чтобы сам он уже отныне отвечал за пути свои. И над всем этим стояли горы Мелхисты, тоже будто судьи, и ветер шевелил пыль на пхьоьг1а так, будто пытался стереть следы — но не стираются ветром следы в сердцах человеческих.»


ПРИМЕЧАНИЯ:

[1] элан йо1 (чеч.) - княжна

[2] «Т1аьхьависинчун дакъа цициго диъна» (чеч. пословица) – «Долю опоздавшего съела кошка».

[3] «Хьалха ехначунна хьер кхаьчна» (чеч. пословица) – «Кто раньше мельницу попросил, тот раньше и смолол».

[4] «Чоа дуьйхинчо со ца юьгу, г1овтал юьйхинчуьнга со а ца йоьду» (чеч. пословица) – «Одетый в черкеску меня не берёт, а за одетого в бешмет я не выхожу».

[5] «Хьо саг вац» (чеч.) — «Ты не человек».

[6] чардакх санна лекха (чеч.) «высокий, как навес»

[7] куц долуш (чеч.) «осанку (стержень) имеющий»

[8] догдоцург (чеч.) - бессердечный

[9] «Куоьртие хьекъил ца хилч куоьгаш къахьегна» (кист. пословица) – «Дурная голова ногам покою не даёт».

[10] «Мозано ю ца тоьхначунна мезан хама ца хаьа» (чеч. пословица)«Кого не жалила пчела, тот не знает цены мёда».

[11] мук1арло (чеч.) - признание, показание (при допросе)

[12] 1аьржа дог (чеч.) - чёрное сердце

[13] г1уда (чеч.) - штраф

[14] «Хьа лергаш!» (чеч., досл.: «Твои уши!») «Обломись, не ври!»

[15] «Лергаш ц1е дела хьа!» (чеч., досл.: «У тебя уши покраснели») — «Врёшь!»

[16] Сардаман к1арлаг1а (чеч.) – «холм проклятия». В древние времена чеченцы создали ряд законов, обычаев и традиций, которые способствовали формированию уклада жизни общества и являлись своеобразными регуляторами общественных отношений. Одним из таких регуляторов стала традиция возведения «холмов проклятия» - «сардаман к1арлаг1а». Преступлениями против общества считались: предательство, измена, передача в руки врага секретов изготовления оружия и добывания различных отравляющих средств — ядов; трусость во время сражения с неприятелем, а также поступки, подрывающие морально-этические основы общества, например, прелюбодеяние. За нарушения прав или норм адата (закона предков) нарушители традиций и неписанного житейского кодекса подлежали всеобщему осуждению на сходе, где они предавались анафеме. Виды наказаний могли быть различными - от оскорбления нанесением ударов палками или камнями до всенародного проклятия. В последнем случае за совершенные преступления сход выносил решение о сооружении данному лицу «адресного» холма проклятия - кучи камней на обочине дороги. К1арлаг1а в особых случаях могли возводиться и по решению Совета старейшин страны (Мехкан-кхиел) по отношению к тем, кто не подчинялся решениям Совета, что являлось своеобразным методом принуждения неукоснительного исполнения решений Совета. Обычно «холмы проклятия» возводили на окраине села у просёлочной дороги. При этом каждый прохожий со словами проклятия («наь1алт кхайкхош») в адрес того, кто совершил тот или иной антиобщественный поступок, бросал в определённое место камень или ком земли, где со временем таким образом и появлялся холм. При отягчающих обстоятельствах (помимо возведения «холма проклятия») преступник изгонялся из общества, после чего вынужден был скитаться по свету и искать себе пристанище в другом роде, племени, общине. В исключительных случаях преступника у «холма проклятия» приковывали к позорному столбу и предавали казни. «Холмы проклятия» могли создаваться даже в том случае, если человек мог избежать прямого возмездия за совершенное общественно значимое преступление. В этом случае каждый, в том числе и преступник, мог визуально обозреть объём проклятий. Помимо прямого назначения, к1арлаг1а служили и своеобразным ориентиром для путника – в тех случаях, когда в силу однообразности рельефа (к примеру, на равнине) сложнее было ориентироваться во время длительных переходов. Такие холмы помогали путникам, охотникам и др., ориентироваться на местности и определять направление движения.

[17] к1орг1а (чеч.) – куча камней (на проклятие преступника); другое название к1арлаг1а.

[18] «Нехан динара хотталахь а вуссу» (чеч. пословица)«С чужого коня спешишься — и в грязь».

[19] «Хьайна дезнариг, нахана а дезийла, хаалахь» (чеч. пословица)«Знай: люди хотят того же, что и ты для себя желаешь».

[20] «Зулам лоьхург вонах ца ваьлла» (чеч. пословица) - «Ищущий зло не вышел из беды».

[21] «Дог1анах ведда чухчари к1ел иккхина» (чеч. пословица) - «Убегал от дождя, попал под водопад».

[22] стов (чеч.) - кизил

[23] «Газа йиъначу коьртах ц1е яьлла» (чеч. пословица) – «Кто козу съел, у того голова горит».

[24] «Хуоцан декъах волда хьо!» (чеч.) – «Да лишишься ты доли Хуоца!»
Хуоца
- единственное ровное место (пологий склон) на северной стороне аула в обществе Майста, куда жители собирались для военных и спортивных игр и праздников; древнее культовое место, где стояло святилище, посвящённое божеству Хуоца. Майстинцы очень дорожили этим местом, и, если нужно было проклясть преступника, то говорили: «Хуоцан декъах волда хьо!» («Да лишишься ты доли Хуоца!»)

[25] делазхо (чеч.) - безбожник

[26] Мятсели - божество, принимающее активное участие в жизни людей, один из высших богов у чеченцев. Он установитель обряда жертвоприношения, покровитель земледелия, урожая, а также женщин и деторождения; защитник бедняков и слабых. Не терпит несправедливости, уличает злодеев и воров, являясь в образе почтенного старца с седой бородой, и исчезает, исполнив своё предназначение народного патрона. Относится к одухотворённым предкам (согласно некоторым источникам – по происхождению является кистином).

[27] «Делен дуй баха хьен кортих!» (чеч.) – «Чтоб ты головой ответил за ложную клятву!»

[28] кхиелахо (чеч.) - судья

[29] «Йолчу дена шен говран амалш дика еаза» (чеч. пословица) - «Хозяин хорошо знает повадки своего коня».

[30] «Нехан говро ирхе дика йоккху» (чеч. пословица) - «Чужой конь хорошо подъём берёт».

[31] «Къуьнна къола дича, Дела велавелла» (чеч. пословица) — «Когда обворовали вора, и Бог засмеялся».

[32] пче (груз. პჩე.) – судьи, старейшие в селе

[33] «Хьокхах х1уаз ца хилла вирах бекъ ца хилла» (чеч. пословица) –«Из кола не выгнулся обод, из осла не вышел конь».

[34] тешаме пхагал яц и (чеч.) – ненадёжный товарищ (букв.: «заяц, которому нельзя доверять»).

[35] пхьидиг (кист.) - лягушонок

[36] В чеченском языке женщина старше 60 лет обозначается термином йоккха стаг.

[37] «Я твой и Божий!»― идиоматическое вайнахское выражение, после произнесения которого удовлетворяется даже просьба врага.

[38] джори (груз. ჯორი) – меск, лошак, помесь лошади и осла



ПРЕДЫДУЩАЯ ГЛАВА:
https://dzen.ru/a/aVE2Qei0YXgRwgCv

НАЧАЛО ПОВЕСТИ:
https://dzen.ru/a/YvGpJtbzuHm6BuNv

ПРОДОЛЖЕНИЕ:
https://dzen.ru/a/afFOUkdkTWAfcZxV