Копирование текста и его озвучка без разрешения автора запрещены.
«Ветер неутомимо струился по лесистым холмам. В звуках его, казалось, смешивались все голоса природы: шёпот листвы, ропот ручья, птичьи крики. Он был пропитан сладковатым ароматом хвои... и хвори.
Весной в Майсте чума не входила в Пуогу — она проламывала её, как вода проламывает весенний лёд. Сначала исчезали шаги, затем — голоса, потом — дым над крышами; и вот уже не с кем было спорить ни о правде, ни о погоде: сам воздух становился свидетелем.
На тропинке, выходящей из аула вверх, к вершине, темнело небольшое святилище — Пхьуог1а ломура ц1ив [1]. Обычно здесь останавливались и на выезде, и на въезде: просили счастливого пути и возвращения во благо. Теперь же остановка была похожа на паузу перед провалом — аул уже замолчал, лишь ветер отвечал вместо людей.
Анист подошла ближе, сняла с головы платок и, как положено, легко коснулась им бревенчатой стены — будто передавала святилищу свой страх, чтобы он переплавился, стал молитвой. И шепнула так, как учила её мать, — как шептали все:
- Ва Пхьуог1а лаьмие! Ва к1айн лаьмие! Оху хьоьга доьху, 1а Делие диехалахь! [2]
Когда чума стояла уже в Пуоге невидимым шатром, Анист всё же держалась старого майстинского обычая — не потому, что ещё верила в спасение, а потому, что руки и губы сами помнили то, что люди делали здесь веками. Она сама не понимала до конца, почему язык помнил эти слова так упрямо, словно кто-то когда-то уже произносил их за неё на этой тропинке... Слова прозвучали не торжественно, скорее бедно — будто горсть муки в голодный год. И всё же в них было то единственное, что ещё удерживало её на этой земле: порядок обращения к миру, который не спрашивает, почему он рушится…
Она постояла мгновение, не поднимая глаз, затем накинула платок обратно и понесла свой, ещё тёплый свёрток дальше — к склепам, к тому узкому окошечку, к хриплому, рваному, сбивающемуся дыханию Вагана…
* * *
Башня могильников казалась одиноким воином в неприступной каменной твердыне. Молодой страж стоял на посту, вглядываясь вдаль, где сквозь утренний туман угадывались очертания букового леса. В свете восходящего солнца глаза его, полные невыразимой тоски и надежды, блестели чернильными каплями, а движения были плавными и осторожными, словно он всегда пребывал на грани меж реальностью и мечтой.
Сей с детства чем-то отличался от сверстников. Гибкий и ловкий, он обладал особой чуткостью и вниманием к окружающему миру. Вся фигура его, высокая и стройная, напоминала благородного оленя, что чутко прислушивается к каждому лесному шороху и с лёгкостью преодолевает бескрайние пространства гор. Как и он, Сей был воплощением силы и природной грации, но, словно оковы, которые не сбросить, в сердце его скрывалась тяжесть, тлела неугасимая тихая печаль, а в мыслях вновь и вновь возникал недосягаемый, как далёкая звезда, образ.
Он любил златокосую деву этих мест, что всегда оставалась для него недостижимой мечтой. Они играли вместе в детстве, когда она ещё не была окружена дымкой таинственной премудрости, когда они беззаботно бегали по лесу и смех девочки звенел, как медные колокольчики на посохе её наставника, отдаваясь эхом в его душе...
Всё изменилось, когда Мелх-Азни достигла отрочества. Хранитель древнего знания забрал её под своё угрюмое крыло, и Сей с братом Логом с тех пор больше не смели появляться у лесной избушки и тревожить её покой. Сей с горечью в сердце наблюдал, как их с Мелх-Азни пути всё больше расходятся, словно ручьи, утратившие связь с общим течением реки…
С тех пор он видел её лишь издалека, мельком… Как-то однажды, в ночь под праздник Ниджой, они с Логом решились на дерзкую затею. Тьма окутывала землю, лишь звёзды мерцали в зимнем небе… Условившись, отчаянные ребята переоделись в костюмы джухаргиш, вымазали лица сажей и, под прикрытием ночного сумрака, тайно подбросили на крыльцо жреческой избушки несчастного осиротевшего барсёнка, найденного ими в лесу. Сей помнил, как дрожал от волнения, представляя, что будет, когда утром девочка обнаружит под дверью зверька... И, хотя Мелх-Азни никогда не должна была узнать, кто принёс ей этот подарок, — в поступке братьев была частичка их любви, спрятанная под маской игры. Оба были совершенно уверены, что их Мелх-Азни просто не сможет оставить такого малыша в беде!
И действительно, — она выходила, выкормила и вырастила детёныша. Теперь огромный зверь, её молчаливый страж и верный спутник, преданной тенью следовал за девушкой повсюду, а Сей… попросту завидовал Циску, который мог быть так близко, чувствовать её тепло, слышать её голос, видеть её улыбку... Ему хотелось хоть на миг оказаться на месте этого барса, стать её защитником и другом, тем, кто всегда находится с нею рядом и может без страха и стеснения оберегать её...
Он мечтал об этом, стоя на вершине башни и наблюдая за Мелх-Азни, когда она поднималась по тропинке в село, и светлая фигурка её солнечным лучиком мелькала среди деревьев священной рощи. Ветер словно доносил до него едва различимый запах целебных трав, и Сей, прикрыв глаза, представлял себе, как она склоняется над больными, как руки её, лёгкие и нежные, дарят им облегчение…
Сердце Сея трепетало от радости и боли. Эти полувстречи — редкие моменты, когда он мог видеть её, слышать её голос, чувствовать её присутствие, — были как глоток свежего воздуха в клетке его души, и Сей долго лелеял каждую из них в своей памяти. Такие минуты, будто резкий контраст между светом и тенью, были для него и благословением, и мукой одновременно, лишь усугубляя его душевное одиночество, ведь он знал, что вновь увидит её лишь спустя месяцы, которые были для него месяцами ожидания и тоски.
Златоволосая была для него светом в ночи, неизменным и манящим. Но чувства к ней стали и его проклятием – Мелх-Азни готовилась принять жречество, отрекаясь от всех земных привязанностей. Сей это знал, и знал также, что его тайное поклонение обречено на вечное молчание. Воспитанница Элгура была предопределена к иной судьбе. Предназначение её лежало в будущем жречестве, с обязательным обетом безбрачия, ни один смертный не имел права нарушить этот священный путь. Но, несмотря на всю безысходность, Сей не мог вырвать из сердца эту запретную любовь.
Всякий раз, когда Мелх-Азни появлялась в Цайн-Пхьеде, чтобы навестить свою приёмную семью или проведать больных, которых она лечила травами и заклинаниями, Сей заранее чувствовал, что она снова будет проходить мимо его башни, и наблюдал за нею, стараясь не пропустить ни единого мгновения мимолётного счастья. И всегда будет он так стоять, как и теперь, на страже, скрывая свои истинные чувства за строгим выражением лица, — точно лесной олень, что таится в чаще и наблюдает за миром своими глубокими, полными загадок глазами...
* * *
Стигал – сирла, каш – бодане [3]. Слова сами собой впечатывались в ритм шагов.
Анист шла от склепов, не глядя назад, уже не помня ни молитвы, ни дороги... Если оглянуться, то опять на сером камне проступит узкое окошечко — то самое, куда три дня подряд она просовывала свои лепёшки и кувшинчик с водой. Но теперь окошечко сделалось немым; там не стало больше ни шевеления, ни дыхания, уже не дрожали ресницы. Ваган не отвечал. Он лежал, как лежат те, чьё имя начинает отходить от тела... Она думала: вот уже и он умер...
Страшнее всего было то, что сама она ещё жила. Это казалось несправедливым — и опасным. Вся Пуога была теперь опасной: дверные ручки, вода, чужая одежда, даже ветер, который гулял между дворами, будто перенося невидимую пыль смерти...
Анист обвязала лицо платком, но и платок не защищал от мыслей. Чума была везде, и нигде на земле не оставалось чистого места... От этой мысли внутри у неё всё онемело. Даже слёзы её, казалось ей, тоже становились заразными, — да она и не могла плакать больше.
Лес принял её, не задавая вопросов. Там было сыро, пахло прошлогодней листвой и новой травой... Она шла, ломая ветки, цепляясь за корни, и не понимала, куда идёт. Не к спасению — просто прочь от тех камней, где любовь стала тишиной.
- О Тушоли… — вырвалось у неё — не молитвой, а выдохом. — Если ты ещё есть… дай мне хоть лечь так, чтобы не видеть больше… никого.
Ноги сами вынесли её к огромному камню, который местные всегда обходили стороной. Он был не просто камнем: у него было нутро. Он стоял в чаще, словно выпавший из неба, валун-дольмен — древний, обросший мхом, со ртом‑отверстием, как у зверя, который давно уснул и не знает, что его ещё боятся, и который этим ртом отвечал не Делу, а времени.
Анист остановилась, прислонившись лбом к холодному камню... Внутри у неё всё было пусто, как в вымершем доме. Она слушала своё дыхание и думала, что и оно тоже вот-вот оборвётся...
- Прости, — шепнула она камню, будто человеку. — Мне ведь некуда больше теперь...
Ей казалось, что камень чуть влажно пахнет землёй и молоком — смесью жизни и того, что есть под ней. Так пахнут склепы и старые святилища... Она забралась внутрь. Внутри было темно, но не глухо: тьма была словно ткань — плотная, но живая. Анист вытянула руки, ощупала стенки; камень был гладким, тёплым, будто дышал. Ощутив внезапную слабость и головокружение, она села, прижала колени к груди, закрыла глаза.
«Вот и хорошо, — успела подумать она, — сейчас я наконец догоню Вагана, он не успеет уйти от меня далеко. Ты услышала, белая гора!» В ушах раздалось гулкое эхо…
Без грома, без света, без предупреждения — земля словно пошла вверх вместе с Анист.
Сначала Анист подумала, что теряет сознание; тело стало лёгким, как у человека перед смертью. Но это вовсе не было забытьём. Это было движение — ровное, бесстрастное, как в шахте лифта, о котором она в своём времени знать не могла. Камень вокруг будто раздвинулся, и в темноте появилась тонкая струйка света — не лесного, не дневного.
- Что… — выдохнула она, пытаясь вскочить, но ноги не слушались.
Воздух изменился: он стал сухим, чужим, пахнущим не травой, а чем-то горьким и тёплым — как раскалённый камень, как далёкие дороги. Её охватил страх, но страх не успел стать мыслью: движение оборвалось так же внезапно, как началось. Она открыла глаза.
Перед нею зияло отверстие — тот же «рот» камня. Но за ним уже не было Пуоги. Не было больше мокрого майстинского леса, не было знакомых кедров и каменных россыпей. Свет был иным: жёлтым, низким; вместо привычного шума горного ручья слышался далёкий гул, похожий на чужую речь.
Анист поползла к выходу, высунула наружу голову — и увидела чужую землю.
Склоны были другими, линия горизонта — другой, даже птицы летели иначе, будто знали иные ветра, не те. Вдалеке двигались люди — в одеждах, каких она не видела, с вещами, которые не умела назвать... Она отпрянула обратно в камень, вцепилась руками в мох, как в единственное, что осталось родного.
- Нет! — воскликнула она. — Мне надо было не сюда…
Она попыталась вернуться внутрь, глубже — будто можно было отступить назад по тем же ступеням, по которым её подняло. Но камень уже был просто камнем, тяжёлым, равнодушным. Внутри не было ни движения, ни того странного сухого воздуха. Оставалось лишь её дыхание и новый страх.
Так начались её странствия: она ещё много раз будет искать камни с такими же «ртами», будет то молиться, то ругаться, прося кого-то вернуть её в Пуогу — к тому склепу, к окошечку, к голосу Вагана, который не отзывался... Но всякий раз, если дольмены отвечали ей, то отвечали криво: то место оказывалось не тем, то время — не тем, и она чувствовала себя не путешественницей, а потерянной ниткой, которую ветер перебрасывал из пальцев в пальцы чужих судеб.
* * *
Мелх-Азни удалялась от родника, не к замку Эрдзие-Бе — в сторону лесной тропы, туда, где камень сменялся мхом, а человеческий голос глох и оставался один лишь шёпот хвои. После прощания с Жаворонком внутри у неё всё было так обнажено, будто с души сорвали кожу. Вернись она в Эрдзие‑Бе — Марха учуяла бы эту рану по одному её дыханию и начала бы расковыривать, пока не добралась бы наконец до крови…
Неца шла рядом, тяжело дыша после их быстрого пути через овраг. Она поглядывала на Мелх-Азни искоса, будто боялась, что та исчезнет опять — то ли в подземный ход, то ли в саму себя.
- Неца, — сказала Мелх-Азни, остановившись возле камня, на котором из года в год лежала дождевая вода, как на ладони, — поклянись мне. Никому! Ни соседкам, ни Хассе нашей, ни служанкам из замка. И особенно — Мархе. Никому не слово про родник, никому, даже матери твоей! Это было… в последний раз, на прощание.
Она не произнесла вслух имя Тариэла. В горах имя, как тропа: скажешь — и по ней пойдут.
Неца скрестила на груди пальцы по‑особому, — так делают те, кто верит и адатам, и тайным знакам:
- Клянусь ликом Тушоли, — прошептала она горячо. — Клянусь водою, которую пила сегодня… Чтоб язык отсох у меня, если скажу!
Они уже тронулись дальше, когда из чащи белой искрой выскользнул Циск — сторожевой кот Мелх‑Азни, в котором больше было леса, чем в самом лесе. Барс не мяукнул, лишь втянул воздух, припал к земле и пошёл по следу — уверенно, точно по заранее проложенной нитке. Запах хозяйки, тёплый, человеческий, с примесью родниковой воды и чужого конского пота, вёл его, и он нашёл их так, как находят своё.
Циск подскочил к Мелх‑Азни, потёрся о её голень, поднял голову и посмотрел на неё жёлтыми глазами — не ласково, строго, будто часовой, который рад, что вернул беглянку, но не простил ей своей тревоги о ней. Затем он встал чуть впереди, ловя ушами каждый шорох, и двинулся рядом — то исчезая меж стволов, то вновь живым оберегом возникая у тропы.
- Он… нас искал, — пискнула Неца и невольно улыбнулась, будто у неё вдруг отняли половину страха. — По запаху нашёл?
Мелх‑Азни положила ладонь на тёплую спину зверя:
- Значит, и лес помнит, где я была, — тихо сказала она.
Циск, словно поняв, фыркнул коротко и ускорил шаг… Так, в сопровождении этого молчаливого сторожа, и прошли они последние тёмные полосы леса.
Мелх‑Азни знала: Неца не лжёт ей. Не знала она другого — язык человека не всегда принадлежит его клятве… Она кивнула, помахала подруге и повернула на лесную дорожку, ведущую к обители жреца. Там, в тени, мир снова становился строгим и понятным, прилагая корень — к корню, слово — к слову, запрет — к запрету… Когда показалась избушка Элгура, кот первым скользнул к порогу, обнюхал воздух и только после этого, удовлетворённый, пропустил Мелх‑Азни внутрь, — так пропускают домой того, кого не должны были выпускать оттуда.
Но вода, которой поклялась Неца, сама вскоре заставила её нарушить клятву.
На следующий день у родника, где женщины набирали воду и новости, Неца встретила Деши и Масар. Родник был многоголосым. Журчание струй, стук кувшинов, шорох платьев... Тайна здесь никогда не бывала одна — она всегда искала себе соседку.
- Неца! — окликнула Деши, и глаза её загорелись любопытством. — Где ты вчера пропадала? Тебя в селе не было!
Неца сначала отмахнулась, улыбнулась, пряча смущение. Но Масар, сестра Сея, тоже смотрела на неё, пристально, молча, и молчание это тянуло сильнее расспросов...
- Ну… с Мелх-Азни я была, — наконец сказала Неца и тут же спохватилась, прикусив губу. Неца проговорилась не от легкомыслия — скорее от доверчивой, девичьей логики, какой в горах верят крепче, чем клятвам: «свои — не предадут».
Она ведь выбрала себе для клятвы именно воду — чистую, холодную, не знающую лжи. И поклялась перед водой, перед её шепчущей жилой, что ни одна капля не донесёт тайну до чужого уха. Но Неца не подумала, что у воды есть и другой закон: всё, что в неё сказано, течёт дальше — не спрашивая, чья это правда и кому она принадлежит.
Деши и Масар были не просто знакомыми — они с детства ходили всюду рядом с Мелх‑Азни, болтали и смеялись с нею во время её визитов в Цайн-Пхьеду, делили с нею ягоды и страхи, прятали за пазухой лесных птенцов и мышат, которых она выхаживала и дарила им. В глазах Нецы это были два крыла их общей подруги, Мелх‑Азни, стоящие особняком от прочих девушек села. Поэтому, когда Деши окликнула её у родника, а Масар посмотрела молча, так, как смотрят лишь имеющие право спрашивать, — Неца почувствовала не опасность, а облегчение: наконец-то можно поделиться с теми, кто не осудит.
«Уж им-то наверняка можно! — успела подумать она. — Они ведь тоже непременно за Мелх‑Азни стояли бы…» И именно с этим лёгким оправданием, словно через тонкую трещину в клятве, вода и вошла в её слова — и понесла их дальше.
- С Мелх-Азни? — чуть подняла подбородок Масар. — С той, что скоро жрицей станет?
Неца, будто оправдываясь перед самой собой, добавила быстро, почти шёпотом:
- Мы с ней… к дальнему роднику вчера ходили. Там… Жаворонок был. Она с ним… прощалась.
Слова выскочили у неё изо рта, будто скользкая рыба из мокрых рук... Деши ахнула, а Масар побледнела — не от удивления, от гнева, который у неё был похож на холодную тень в горах: тихий, но тяжёлый.
- Значит, не стыдно уже ей — танцевать с ним при всех, — медленно сказала Масар, — а теперь ещё и на свидания бегать… тайком?!
Неца торопливо замотала головой:
- Это не так… я не знаю, как… ты не поняла… Ничего такого…
Но Масар слышала уже не слова Нецы — лишь собственную боль, которую давно несла за брата...
* * *
Прошли годы...
Тот, кто звался прежде Ваганом, носил уже иное имя. Он много раз слышал от своих наставников, лесных жрецов, о «каменной утробе», которая умеет выбрасывать человека туда, куда не ведёт ни одна тропа. Учителя говорили об этом без страха, как говорят о дожде или лавине: это есть, это случается, и оно не спрашивает, готов ли ты.
Когда Элгур впервые пришёл к тому дольмену, он долго стоял молча, касаясь отверстия ладонью... Камень был холоден — и всё же внутри него будто жило слабое, невидимое тепло.
- Здесь, — сказал ему один из жрецов, — проходят испытание те, кого Смерть уже отпустила, но Жизнь ещё не приняла.
Тогда Элгур поселился при камне. Восемь лет он жил, молился рядом с этим «ртом» — то внутри, то подле, под навесом из веток, как отшельник. Люди из окрестных селений приходили к нему — за словом, за знамением, за предсказанием, клали рядом с камнем своих больных — для исцеления. Они приносили к отверстию еду: лепёшки, сушёное мясо, молоко в кувшинчиках, — не смея заходить дальше. Элгур принимал их, и каждый раз в груди его поднималась память об окошечке склепа, где когда-то, три дня кряду, благодетельная рука оставляла лепёшки и воду…
«И здесь всё — совсем как там, в том могильнике», — думал он, и думал с таким странным холодом, будто жизнь нарочно повторяла узор, не объясняя, что он значит. Он не знал — да и не мог знать, — что камень хранит в себе не только испытания и силу, но и чью-то потерю.
Потом, когда искус был уже пройден, Элгур вышел из камня в мир, на другое служение —жреческое…
Юная Бетта из Цени-меттиг [4], засватанная Олхудзуром, готовилась к переезду в дом будущего мужа. Отец её, эл Зёма, попросил святого человека, прежде обучавшего её грамоте, перебраться в Эрдзие-Бе вместе со всей сопровождавшей будущую княгиню свитой: при такой духовной защите ему будет спокойнее за дочь…
Бетту, однако, не удалось уберечь от козней служителей тьмы — змейдоящих Цкубдара и Лахсет… Элгур, казня себя за то, что так и не смог выполнить данного обещания и недосмотрел, наложил на себя покаянный обет и навек переселился из княжеского замка в лес, поближе к святилищу Тушоли. Там из ветвей и тонких стволов деревьев сплёл он себе ветхий шалаш... Но местные жители, благодарные жрецу за его исцеления и предсказания, для крепости добавили в стены хижины кости и шкуры животных, убитых ими на охоте, а позже обложили их и дополнительными стенами из камней, невзирая на бурные протесты самого Элгура.
Жил, молился в лесу старый отшельник, и однажды приказал перетащить волоком тот, майстинский дольмен к нему в Мелхисту, сделал его жертвенником в полуразрушенном горном святилище Дика-Сели, которое он восстанавливал, не покладая рук... Люди дивились: «Зачем было тащить сюда такую глыбу?!» Элгур же отвечал кратко:
- Камень должен стоять там, где его слышат боги.
И снова не узнал он, что вместе с камнем подтягивает поближе к себе собственную тайну — ту, что исчезла из Пуоги весной, когда чума затворила все двери, кроме одной: двери во время.
* * *
В тот вечер, когда на ловдзарге круг танца был тесен, точно перстень на пальце, Мелх-Азни шла за Жаворонком, как идут во сне: ноги слушаются, а разум — нет. Песня его подняла в ней нечто древнее, то, что она привыкла называть «знаком», чтобы не назвать «счастьем». Пховец протянул к ней руку — и она пошла к нему, вошла за ним в круг...
Она не видела тогда, как Сей, страж Башни могильников, хлопал им вместе со всеми — и всё же не попадал в лад. Хлопки рук его были, словно удары по собственной груди... Он стоял в толпе — высокий, прямой, с тем лицом, на котором долг лежал ровно, как шлем. И теперь в нём, бесстрашном и безупречном оьзди, поднималась буря, которую никто не учил переносить.
Когда-то, в детстве, он приносил ей выпавших из гнезда птенцов, ещё голых, с закрытыми глазами; Мелх-Азни держала их в ладонях и согревала дыханием, возвращая отлетающую жизнь, и Сей смотрел на неё: она умела делать то, чего не умеет никто... Потом жрец запретил им с Логом приходить — «чрезмерные привязанности рождают слабость духа», так объяснил он ученице, когда братья уже ушли. Сей принял запрет, как принимают присягу: с болью, но без спора. И дальше любил её издали, как любят горную вершину — не потому, что она принадлежит тебе, потому лишь, что она есть перед тобою.
И вот теперь вершина эта спустилась в круг танца и протянула руку чужаку...
«Куда смотрят её родные?! — билось в нём. — Где жрец?! Почему мне нельзя даже заговорить с нею лишний раз, а этому — можно безнаказанно смотреть на неё так, будто он уже владеет душой её и дыханием?!»
Сей не хотел верить в её вину. Ему легче было во всём обвинить пховца: гость очаровал, затуманил, заставил её забыть о долге… Но во взгляде её, поднятом на Тариэла, не было тумана — в нём был свет, и от этого Сею становилось ещё хуже: свет не опровергнешь.
А потом, через день после праздника и танцев, он сам увидел то, что добило его окончательно. Сей, как обычно, стоял на карауле на дозорной площадке Башни могильников, и острый взгляд его внимал каждому движению, каждому шороху грушевой рощи, окружавшей склепы. Сердце его, как и прежде, таяло от сладкой муки, что приносили ему мечты о Мелх-Азни. Эти золотистые косы мелькали в его памяти, подобно солнечным лучам среди зимней стужи. Мысли его полны были видений, в которых он гордо стоял рядом с нею, готовый кинуться в бой ради единственного вздоха её уст. Но реальность была иной, и Сей знал, что ему остаётся лишь издали следить за её жизнью…
Внизу, у оврага, вдруг мелькнули две девичьи фигурки — одна в белом, священном! — и тут же исчезли, будто земля поглотила их. А потом они же вынырнули у заросшего шиповником ущелья возле дальнего родника... И вскоре туда подъехали двое всадников: Жаворонок — наконец-то этот пховец уезжает!!! — и его оруженосец, тот самый, кого народный суд нарёк потешным прозвищем вместо имени.
Белый силуэт сиял средь серых камней, зелёных трав, на чёрной земле… В белое одевают тех, кого настигла молния Селы, когда не держат их больше законы солнечного мира — и жриц... Сей стиснул перила башни так, что побелели пальцы. Ему казалось, что сжимает он не камень — а собственную веру, чтобы она не рассыпалась.
И буря поднялась в нём окончательно: любовь, ревность, зависть, гнев, оскорбление святыни... Он тоже хлопал им во время танца, как все, но внутри его мир уже рушился — тихо, без крика, как рушатся древние стены: вначале трещина… затем пыль… потом —пустота, мана.
* * *
К полудню солнце месяца Тушоли-бутт стояло уже не зимним клинком, а тёплой медью; оно ложилось на камни Башни могильников так, будто хотело не жечь их, а будить. Башня глядела на Цайн‑Пхьеду сверху — суровая, точно лик божества с надгробия: внизу жизнь шевелилась, а здесь всё было создано для тишины и наблюдения.
Масар поднялась по крутым ступеням без остановки. На плече её висел кожаный мешок с припасами: лепёшки, кусок сушёного мяса, лук, кувшин с айраном... Еда пахла домом, где говорят громко, смеются громко и так же громко молчат, когда нужно. От ветра мешок бился о её бедро, будто торопил: «Скажи. Ну скажи скорее!»
Младший из братьев, Сей, стоял у бойницы и смотрел вниз на овраг, на узкую ленту тропы, по которой вчера уходили всадники... Он был неподвижен, словно часть стены, лишь плечи выдавали напряжение. Старший, Лог, сидел на камне, точил кинжал и напевал себе под нос — без слов.
- Поешьте, — сказала Масар, опуская свой мешок на камень. — Я вам тут обед принесла. И… — она не выдержала, слова сами вырвались, — кое-что сегодня от людей слышала.
Сей не обернулся.
- Что слышала? — спросил он, не сразу, ровно, — так спрашивают о погоде.
Масар вспыхнула: нарочно он, что ли, делает вид, будто не понимает?!
- Не притворяйся, — отрезала она. — Наверняка ведь уже сообразил, о чём я! Неца сегодня проболталась... Мелх‑Азни… брала её с собой к дальнему роднику. И туда подъехал Жаворонок. Она там ждала его! В ущелье. На ловдзарге при всех так танцевала, будто ей уже всё на свете можно; а потом ещё и туда бегала тайком!
Лог поднял голову, улыбнулся уголком рта:
- О‑о! — протянул он нарочно громко. — Наш Сей сегодня не просто страж! Он, похоже, обратился в камень.
Сей повернулся к ним — медленно. Лицо его было спокойным, слишком спокойным, — точь-в-точь мартовская вода перед ледоходом:
- Масар, — проговорил он тихо. — Ты нам сегодня еду сюда принесла или женские сплетни? Здесь вроде Башня стражей, не родник... Не стоит разносить воду языком.
- Не мне надо указывать! — Масар шагнула ближе, глаза её блестели злостью и обидой за брата. — Ты сам-то вчера… разве не увидел отсюда, с Башни, их у ущелья?! Я вот и то уже знаю. Скоро и всё село узнает — ты только один делаешь вид, будто тебе всё равно. Ты что, совсем без сердца?!
Сей усмехнулся — коротко, неправдоподобно:
- Сердце у меня там, где и должно всегда быть, — ответил он. — Под кольчугой. И не тебе его ворошить, ясно?
- Под кольчугой? — почти выкрикнула Масар. — А внутри его — там что? Пусто? Или там засела твоя… твоя глупость? Она же жрица будущая! Элгур её за это разорвать просто должен! А ты стоишь и молчишь, будто тебя и не касается...
Лог прыснул:
- Масар, не дави на него так! А то, глядишь, из нашего Сея вместо камня выйдет… песня.
Сей резко бросил взгляд на Лога.
- Хватит, — сказал он.
Масар хотела ещё — она пришла не только накормить братьев, она пришла получить реакцию, доказательство: что брат ещё жив, что он не проглотил свою боль, как ломоть сухого хлеба... Но Сей стоял ровно, как столб, только костяшки пальцев всё белели, сжимаясь на рукояти копья.
- Ладно же, — проговорила Масар, сдерживая дыхание. — Молчи и дальше! Только потом не говори, что тебя не предупреждали.
Она развернулась и пошла вниз. На ступенях зашуршал её подол — как сухая трава, которую топчут, не замечая.
Когда шаги исчезли, башня будто стала больше: пустой дверью распахнулась тишина. Лог первым нарушил её:
- Ну что, страж могильников, — сказал он мягче, без насмешки. — Тебя и вправду не касается?
Сей молчал. Он сделал вид, что поправляет ремень на плече, но ремень был в порядке — вовсе не он рвался сейчас.
- Не касается, — выдавил он наконец.
И вдруг — словно не он сам говорил, а кто-то внутри него, кого держали на цепи много лет, — Сей ударил по Башне кулаком. Глухо. Не так, чтобы разбить камень, а так, чтобы самому почувствовать боль, новую боль, которая сможет перекрыть прежнюю:
- Нельзя! — сорвалось у него. — Нельзя… понимаешь? Мне нельзя даже думать… А он приехал, песенку спел — и она… сразу точно забыла, что на ней белое надето —не просто так! Как будто белое — это лишь наряд для танцев!
Голос его дрогнул. Он отвернулся к бойнице, и плечи его на мгновение ссутулились, как у мальчика, которого наказали не за поступок, а за проявление чувств.
- Я стоял здесь, — продолжил он, уже почти шёпотом, — и видел сверху: земля внезапно проглотила их у оврага. А потом выпустила обратно — возле ущелья, у зарослей шиповника. Как будто сама гора… — он сам оборвал себя, сжал зубы. — Я не должен так говорить.
Лог перестал улыбаться. Он встал и подошёл ближе, но не тронул брата — просто встал рядом, плечом к плечу, как обычно на карауле:
- Сей, — сказал он просто, — ты же человек. А не камень. Камни… не ревнуют и не молятся.
Сей дёрнул плечом:
- Никто не ревнует, — резко ответил он, и в этой резкости вырвалась уже почти истерика, — но… я теперь боюсь. За неё… За всё! Если жрец узнает — он же сломает её, Дикую Веточку, чтобы выпрямить... А если в селе узнают — на неё будут глазеть… такими глазами, которые хуже ножа.
Лог помолчал, потом тихо сказал:
- И ты думаешь, один ты такой умный? Думаешь, я не замечал никогда, как ты на неё смотришь, когда она приходит в замок?! Как ты стоишь, — будто тебе дышать запрещено?
Сей резко повернулся:
- Лог…
- Тише ты, — перебил Лог и вдруг, к удивлению, улыбнулся не насмешливо, а по‑братски. — Я же не Масар. Мне не нужно совсем, чтобы ты кричал. Мне, наоборот, нужно, чтобы ты не сломался!
Сей сглотнул, и в горле у него что-то болезненно шевельнулось — то ли слёзы, то ли гордость:
- Вот так тайна, — пробормотал он. — Это же… такой позор...
Лог покачал головой:
- Позор — это предавать, — сказал он. — А любить и молчать — это бремя. Но я тебе клянусь: что бы ты ни думал, я никому не скажу. Ни Масар, ни старшим, вообще никому другому. Пусть это останется здесь, между нами и этими камнями.
Он положил ладонь на холодный выступ стены, как на свидетеля клятвы.
Сей долго смотрел на руку брата, потом на дальние склоны, где весна уже расправляла зелёные жилки по серым скалам...
- Если гора слышала, — глухо проговорил он наконец, — пусть гора забудет.
- Гора не забывает, — ответил Лог. — Но брат — может и принять, и прикрыть. И выдержать рядом... под теми же стрелами.
Сей со свистом втянул сквозь зубы воздух, обернулся к нему, выпрямился... Лог кивнул, выдержал взгляд. Сей отвернулся, лицо его снова сделалось строгим, — лицо стража Башни. Лишь в глазах оставался след — как на снегу остаётся тень птицы, пролетевшей слишком низко.
* * *
Лес вокруг избушки стоял молодой, весенний, но уже с той густой тенью, какая бывает только в Мелхисте: сюда солнце не входило без спроса. В месяце Тушоли‑бутт снег в расселинах ещё не сдавался, а внизу, у ручья, уже пахло мокрой корой, пеплом и полынью.
Внутри было тесно и тепло. На поперечной балке висели пучки сушёных трав — лапчатка, зверобой, молочай и ещё какие-то горькие стебли, из тех, что Элгур называл только шёпотом. У стены — глиняный очаг, в котором краснели угли; над ними томилась похлёбка. Дым уходил в щель под кровлей и по пути задерживался в волосах, в одежде, в словах...
Мелх‑Азни сидела на низкой скамье, положив ладони на колени — так сидят перед учителем, чтобы и тело не спорило с речью. Она вернулась в лес не только от людских вопросов — от собственного сердца, которое в ауле становилось слишком слышным. Здесь, среди смолы и тишины, даже оно звучало глуше.
Кот лежал у самого порога, вытянув передние лапы; голова его покоилась на них, но уши жили отдельно — одно слушало треск огня, другое ловило шорох леса. Иногда он приподнимал морду и, не мигая, смотрел на Мелх‑Азни — так смотрит стража на тех, кого не велено выпускать в ночь.
Элгур — худой, сухой, как можжевеловая ветка, — поправил на плечах белую накидку. Белизна на нём не смотрелась праздничной, она выглядела, как известь на склепе — знак, что человек уже наполовину не принадлежит дому.
Он долго молчал, глядя в огонь... В молчании этом было что-то от древних башен: они тоже молчат, но знают.
- Сегодня ты пришла так, — наконец сказал он, не поднимая глаз, — будто за тобою гналась вся Мелхиста. Мирские слова на тебе повисли, точно репьи.
Мелх‑Азни вздрогнула.
- Я не хотела… — начала она и осеклась. Лгать учителю было ещё труднее, чем сознаваться. — Я… устала от этих слов, от взглядов...
Элгур усмехнулся краем губ:
- От взглядов не устают. Устают от того, что видят в них. — Он пошевелил угли в очаге кочергой, и искры вспорхнули мелкими звёздами. — Ты что думаешь — мы, жрецы, совсем не знаем о человеческом? Мы просто… не кормим его, как собаку.
Она опустила голову…
- Учитель… ты никогда не рассказывал, — тихо спросила она наконец, — как ты стал… таким? Как ты… вышел из жизни?
Элгур поднял на неё взгляд — тяжёлый, тёмный, но не злой:
- Я не сам стал. Сделали меня таким. Смерть сделала, — сказал он. — Хочешь — слушай. Только не перебивай: место это не любит лишних слов.
Учитель медлил… Мелх-Азни тихо ждала, замерев у дверного проёма на пороге. Наконец, привалившись плечом к холодной стене, он повернулся и начал негромко, словно сам прислушивался к своим словам, едва раздвигающим пелену забвения:
- Ты молода ещё, Мелх-Азни, и вся жизнь для тебя сейчас — широкий, благоухающий луг. Ты не чувствуешь ещё, как время неведомой прозрачной рекой уносит и лица, и места, и имена. А уж тем более — как оно меняет нас самих!.. Но однажды ты поймёшь... Моей юности нет больше, и Майсты той прежней уже почти не найти — той, где в цветущих яблонях стояло селение Пуога, укрытое за стенами гор… Там родился я, вырос и умер.
Мелх-Азни оцепенела. Элгур налил себе воды из кувшина, отпил и, как человек, который открывает запертую дверь, произнёс:
- Там, у нас… прежде… меня звали Ваган!
Имя словно на миг опалило избушку вздохом чужого огня... Мелх‑Азни даже не сразу связала его с этим тихим старым человеком.
Циск вдруг поднялся, будто от слова пахнуло чем-то чужим и опасным. Он бесшумно прошёл вдоль стены, мягко, как тень, и остановился у очага, повернувшись боком к Мелх‑Азни — прикрывая её своим телом. Хвост его дрогнул один раз, коротко, как удар плети: не страх — настороженность.
- Ваган значит «огненный», — продолжал Элгур. — Я и был огненным — как молодая сосна на ветру. Я любил скачки, набеги, танцы... Любил, чтобы конь подо мной кипел, а в груди кровь пела. В ту пору мне казалось: раз я быстро живу — значит, правильно живу! Я был тогда обычным парнем — беспечным… как все в этом счастливом возрасте.
Элгур заговорил тихо, но живо, словно видел всё перед собою:
- Жизнь в Пуоге текла ладно… Мы жили простыми днями. Весной пели песни, летом пасли овец, осенью собирали урожай, как пчёлы в улье.
В глазах Элгура вспыхнуло тревожное зарево:
- А потом в Пуогу пришла страшная гостья. Из всех гостей она самая верная, потому что остаётся до конца. 1аьржа ун [5]!
Слово упало тяжело, будто камень, оторвавшийся от кладки склепа. За стеной шумел лес, но стало слышно, как бурлит вода в котле... Элгур замолчал и долго смотрел в оконный проём — вдаль, на юг, к каменным исполинам майстинских скал... Склонив голову, Мелх-Азни молча слушала, стараясь вдохнуть даже паузы его рассказа.
- Люди умирали: кто утром ещё был здоров, вечером его уже относили в склеп. Заражались мгновенно, будто не болезнь их брала, а чей-то взгляд дурной. Один чихнул — и завтра вот уже другой лежит, синеватый, с горячими глазами... Сначала мы думали: «Пройдёт». Каждый всегда так думает, пока смерть не зайдёт и в его дом и не сядет у очага. — Элгур перевёл дыхание. — Страх поселился в селении, наполнив каждого горем и ужасом. М1аистош [6] умирали один за другим, они горели, словно сухие ветки в большом костре, и огонь перекидывался от дома к дому... В те дни смертельная зараза коснулась и меня… Меня прихватило быстро. Сначала жар, потом слабость, будто все кости разом стали мокрыми. Я ещё пытался подняться, выйти… но ноги уже не слушались.
Циск тихо, по‑кошачьи, издал короткий звук, не то урчание, не то вздох. Он поднял голову и посмотрел на Элгура внимательно, долго, как смотрят на хозяина в минуту, когда тот сам себе не хозяин. Затем барс медленно подошёл к жрецу, коснулся носом края его белой накидки— и отступил: не лаской, а как будто подтверждая — «я здесь, я рядом, ты не один».
Мелх‑Азни ломала пальцы и молчала... Элгур рассматривал полустёртые знаки на своём тисовом посохе. Он опёрся о него, словно вновь погружаясь во тьму воспоминаний:
- Семья решила, что надежды уже нет, и меня, заболевшего, родственники отнесли в мелх-каш и оставили там лежать меж отошедшими предками, ожидать скорой смерти. Не из жестокости — из страха. Родные любили меня, но, понимаешь? — любовь тоже умеет толкать в склеп. — Он глянул на неё, и взгляд его стал особенно острым. — Они меня оставляли там умирать... Положили на полку. Прочли молитву. Накрыли буркой... И ушли, как уходят от горящего дома.
Он медленно провёл ладонью по виску, будто снова почувствовал холод тех камней в склепе...
- Но была среди нас девушка одна… — выдохнул он и на миг замолчал. Голос Элгура дрогнул, высохшие губы чуть заметно задрожали, словно ему больно было произносить имя, всплывшее из самого глубокого колодца памяти и ставшее комком в горле. — Анист… Единственная... Я любил её так, как любят в молодости: не умом, а всей душой, и всем телом, и всем воздухом вокруг... Три дня подряд она, вопреки всем и всему, приходила к моему склепу. Там было узкое, крошечное окошечко, чтобы душа знала, куда потом выходить. Она тайком просовывала в него тёплые ещё лепёшки, маленький кувшинчик с водой... Я не мог приподняться, чтобы на неё посмотреть, только шептал слова благодарности, еле двигая пересохшими губами. И она всё говорила мне что-то... А я всё слабел и уже не понимал слов. Помню только — голос её был, как тропа домой…
- Ты мог есть… там? — в ужасе спросила Мелх‑Азни, не удержавшись.
- Немного. Потом — уже не мог... Горло горело, язык не слушался, всё тело проваливалось куда-то вниз, как в яму без дна. — Элгур посмотрел в огонь и говорил теперь медленнее, будто слова его шли сквозь туман. — А дальше… наступило забытьё. Мне снилось, что скачу я по чёрному полю, а конь мой — без глаз... Снилось, что в башне нашей поют покойники, а я хлопаю им, как в танце... Тяжёлый бред перемежался огненными сполохами, я перестал отличать явь от сна и проваливался всё глубже в горячий омут…
Циск подошёл к кувшину, обнюхал его горлышко и, не найдя там угрозы, вернулся к ногам девушки. Он лёг так, чтобы его тёплая спина касалась её подола, — и от этого прикосновения Мелх‑Азни вдруг стало легче держать слёзы: будто лес сам положил ладонь ей на сердце и сказал — «терпи».
Мелх-Азни слушала, не сводя глаз с лица старца, боясь прервать его и дыша тихо-тихо… Он качнул головой:
- Потом началась моя смерть… Наступило то, что люди называют концом. Стало темно… В какой-то миг я просто умер. Я перестал чувствовать тело. Сначала это было облегчение, будто с плеч моих сняли тяжёлую бурку... Потом стало страшно: ты есть, но тебя нет. И в этой пустоте… я увидел свет, наполненный великим покоем... Душа моя оторвалась от тела и устремилась к таинственному свету, что открылся у входа в склеп.
Мелх‑Азни затаила дыхание... Когда Элгур вновь заговорил, слова его звучали уже как чужие, как бы из-за невидимой завесы:
- Там, сквозь дымку, через вход склепа, удалялась фигура. Светлая, в белоснежном сиянии… Я видел только со спины. Не понял — мужчина ли то, женщина… или кто-то, кого нельзя называть. Какой-то ерда, дух или один из богов. Кто это был — не знаю и по сей день… Свет уходил — и вместе с ним уходила моя болезнь. Словно этот свет забирал её с собою, как пастух уносит на руках козлёнка. И, как только свет исчез за пределами склепа, ко мне вернулись сознание и дыхание. — Элгур медленно поднял ладонь, будто хотел ощупать тот самый свет. — Я вдруг — вдохнул. Будто меня вернули на берег из глубокой воды… И я ощутил, что болезнь моя отступает.
Элгур нахмурился, помолчал, затем продолжил уже сухим, почти деловым тоном:
- Я поднялся. Ослабевший, дрожа от бессилия, встал, держась за холодные стены... Камни на той полке были мокрыми от моей лихорадки. Шатаясь, спотыкаясь, я вышел в ночь… и побрёл обратно в Пуогу…
- К родным? — прошептала Мелх‑Азни. — И… к Анист?!
Циск встал, обошёл хижину по кругу, прижимаясь к стенам, проверяя углы и щели, словно мог учуять там то прошлое, которое вошло в их дом вместе со словами. Убедившись, что с ними в хижине только дым, травы да человеческая память, он снова лёг — уже ближе к Мелх‑Азни, сторожем её и щитом.
Элгур не ответил сразу. Молчание его было страшнее, чем слова... Затем он наклонился ближе к Мелх‑Азни, глядя строго и внимательно, точно желая увидеть в её глазах отзвук того далёкого света:
- Меня там ждала страшная картина. То был мой путь к истине и страданию одновременно... За неделю, пока лежал я в склепе, — произнёс он с болью в голосе, — пока я мучился жаром и бредом в темноте мелх-каша, всё село вымерло. Все. До единого. Семья, родные, соседи, друзья… все, кто ещё вчера смеялись, — лежали без улыбки, смотря на меня мёртвыми глазами. Все они покинули этот мир навсегда. Пуога стала пуста, как перевал после лавины, словно в один миг ушли оттуда все души. И Анист — исчезла! Не было её среди мёртвых — и среди живых тоже не было: просто не было. Она словно растворилась в воздухе: её тела не нашёл я среди умерших, а куда пропала она — я так и не смог узнать никогда… Может быть, тело её унёс дикий зверь?.. Кого спрашивать? Камни?! Ветер?! Я бродил повсюду, крича её имя в пустоту, пока не понял, что стал единственным звуком в безмолвных горах. Как долго длилось моё отчаяние, я уж и позабыть успел.
Мелх‑Азни закрыла рот ладонью, беззвучно впившись в свои пальцы зубами...
Элгур замолчал и небольшое время смотрел в окно, вдаль, поверх деревьев, борясь со слезами... Он смотрел куда-то в прошлое, как в тёмное ущелье. Затем вздохнул и продолжил, и голос его дрогнул:
- Опустошённый горем и отчаявшись от одиночества, уполз я в лес. Пал на землю… лёг на какой-то холм и кричал, кричал от боли, теряя последний разум и обвиняя небеса... Выл в пустоту, как волк, у которого убили всю стаю... Сколько провалялся там, уж и не помню… Я надеялся, что если кричать долго, то либо боги ответят, либо сам я наконец разорвусь — и станет легче.
Мелх‑Азни слушала … Элгур осторожно коснулся её плеча:
- Вокруг не было никого и ничего, — я лишался рассудка... Не знаю, сколько прошло так: день? Два? В лесу время не считает себя обязанным человеку... И вдруг… из глубины чащи вышел человек. Он был в священном белом одеянии, и от него исходил огненный свет. Не старик, не молодой — он будто бы был всегда... Он подошёл, протянул руки ко мне и сказал: «Ты наш, брат. Так должно быть. С этого дня у тебя начнётся иная жизнь. Ты видел свет за чертой смерти, а теперь возрождаешься, чтобы вместе с нами служить богам! Мы, долготерпеливые стражи высших тайн, давно уже ждём тебя». То был один из великих жрецов Дайн-Кхиела — Даим, что стал моим учителем и духовным проводником, и потом передал мне этот посох…
Мелх‑Азни подняла на него огромные глаза, блестевшие слезами, которые страшились пролиться:
- Он… знал твоё имя?!
- Он просто назвал меня братом. А имя — это было уже потом. — Элгур усмехнулся без радости. — Они… забрали меня к себе. Кормили и лечили, пока не стал я опять человеком... И пока я не перестал быть Ваганом.
Жрец слегка улыбнулся, вспоминая:
- Меня отвели в лесное святилище, посвятили богу Циу… И так от них получил я новый путь и был наречён новым, жреческим именем — Элгур [7]. И дальше учили они меня долго, терпеливо и строго, передавая мне все тайны и премудрости небесного служения. Так я и стал тем, кем ты видишь меня сейчас!
Он ткнул себя пальцем в грудь:
- С тех пор я не верю молодости, Мелх-Азни. Молодость думает, что смерть — это чужой дом. А смерть ходит по всем домам… только не всегда заранее стучится.
Мелх‑Азни тихо спросила:
- А та фигура в белом… кто же это был? Не Анист ли?!
Вопрос её повис, как дым от очага под потолком... Элгур медленно опустил голову:
- Я не знаю. И мне запрещено это знать. Иногда 1елам [8] — яд, даже если он и сладок.
Мелх-Азни сквозь пелену слёз посмотрела на него и робко спросила:
- И… неужели ты больше никогда не узнал, что сталось с нею, наставник?!
Элгур мягко покачал головой:
- Нет, дитя. Время не вернуло её мне. Но, быть может, я ещё увижу её — там, в последнем моём путешествии за светлый горизонт…
Он помолчал, тяжело вздохнул и продолжал тихо и строго, с задумчивой мудростью в глазах:
- Вот что я хотел сказать тебе, дитя: время не щадит никого. Мы, люди, — лишь камешки на его берегу. Но, помня о смерти и молясь возле мелх-кашей, мы становимся сильнее, защищаем душу от суеты и искушений, учимся принимать жизнь такой, какая она есть, со всеми её потерями и обретениями...
Он посмотрел на Мелх-Азни пристально:
- Знаешь, у жреца должен быть рядом склеп. Не для того, чтобы жить в нём! Чтобы ходить к нему. Молиться возле камней, где лежат те, кто уже не спорит...
- Зачем?! — отчаянно вопросила она.
- Чтобы душа не распухала от соблазнов, — ответил Элгур. — Чтобы сердце не думало, что оно владеет миром. Возле склепов хорошо заметно, как быстро стихают песни и как мало стоит всё наше мирское лукавство. Там мысли становятся узкими, как лесная тропа, и по тропе этой легче идти правильно. Каждый раз, когда прохожу мимо склепов, дитя моё, благодарю я Дела за ту боль и смерть, через которую пришлось мне пройти однажды...
Элгур помолчал и добавил уже твёрже:
- Запомни сейчас, Мелх-Азни: важно часто молиться и размышлять возле мелх-кашей. Память о смерти развивает дух, отстраняет от земного тлена и обольщений, помогает правильно видеть смысл земного пути. Смерть — не враг, она — строгий, мудрый учитель. Понимаешь ли ты сейчас, почему я это говорю тебе?
- Думаю, да, учитель, — ответила она тихо.
- Тогда идём дальше, дитя моё, — сказал жрец уже спокойнее, — услышав мою историю, ты приблизилась к пониманию собственной судьбы. Теперь ты должна пройти собственный путь испытаний, чтобы когда-нибудь и ты могла рассказать о своей судьбе тем, кто придёт после нас.
Мелх-Азни в порыве сострадания бросилась перед ним на колени. В безмолвном исступлении она припала к старческим рукам, исцеловывая сухие ладони и орошая их тёплыми каплями слёз…
Циск поднялся мгновенно, шагнул вперёд и застыл — не давая чужой беде подойти вплотную, затем снова сел, как судья, у порога, и медленно моргнул — один раз, тяжело, будто поставил печать. Так и слушал он весь рассказ: телом — в избушке, глазами — на людей, а слухом — в лесу, где любая тень может оказаться вестью.
Элгур чуть подался к ученице вперёд и добавил тише:
- Ты вот ещё боишься людских взглядов... Бойся лучше собственного взгляда на себя! Самая опасная чума — гордыня, когда человек начинает верить, что ему можно больше, чем другим.
Мелх‑Азни побледнела: слова попали в цель точно, как стрела.
- Учитель… — начала она, но Элгур предостерегающе поднял руку:
- Не оправдывайся, — сказал он. — Оправдание — тоже способ себялюбия. Лучше молчи и слушай лес. Он знает, кто ты, даже когда сама ты этого не знаешь.
Закат вокруг разгорался в полную силу, плавя в себе всё вокруг тягучим золотом... И Элгуру, и Мелх-Азни казалось в этот миг, что само время уже остановилось, став прозрачной гранью между миром живых и царством прошлых дней, через которую им едва уловимо улыбалась та самая жизнь, которую нельзя вернуть, повторить, но лишь вспомнить и принять — смиренно и благодарно. Снаружи зашумели вершины: ветер прошёл по молодым листьям, и звук был похож на далёкий шёпот множества людей — тех, кто уже ушёл, но всё ещё стоял где-то рядом, в белом, на пороге меж огнём и тенью.
Циск первым повернул голову к двери: он уже знал — ветер принёс не просто весну, а чей-то дальний, белый шёпот, который приходит только к тем, кто говорит о смерти вслух.
* * *
Когда Ламберто впервые открыл глаза после лёгкого обморока, он подумал, что либо потерял рассудок, либо достиг особого мистического просветления, взойдя на гору Уаскаран. Как мог молодой перуанец, выросший в суровых Андах, вдруг оказаться в горах Кавказа, у стен каменной башни, посреди группы недоуменно глядящих на него средневековых жителей?!
Он вообще ничего не понимал. Что-то явно переместило его не только в другое место — но и в другое время. Мужчины в шапках-папахах и кольчугах переговаривались на непонятном языке и подозрительно рассматривали странного незнакомца с тёмной кожей, в потёртом пончо, с удивительным перьевым амулетом, висящим на шее. Ламберто, несмотря на всю растерянность и чувство глубокой тревоги, сохранял улыбку на лице, повторяя на испанском и английском просьбы объяснить ему, где он находится и как сюда попал.
Но местные жители лишь качали головами… Он даже приблизительно не мог понять смысла их слов, но постепенно великодушие горцев победило их подозрительность, и его привели в большое горное селение неподалёку — Цайн-Пхьеду, окружённую каменными башнями-пирамидами и полную жизни.
Так началась его новая жизнь. В первые дни ему приходилось очень трудно. Он общался с местными жителями с помощью жестов и рисунков на земле, постепенно учил чеченские слова и пытался приспособиться к суровому климату и непривычным обычаям. Но странного чужестранца вскоре полюбили за простоту и улыбчивый нрав, за его песни на неизвестном языке и за то, что он методично, спокойно и ловко справлялся почти со всеми предложенными задачами — от колки дров до ухода за лошадьми.
Даже князь Олхудзур, владыка этих земель, признал, что «мальчишка из-за семи гор», которого все звали Ламбердом, — хоть и неизвестного рода, но достоин доверия. Постепенно парень стал своим и подружился с молодым княжичем Лечей и его лучшим другом — воином Тархом. Через три года службы и боевых подвигов, Ламберда уже официально причислили к дружине, охранявшей приграничье возле Южной башни. Здесь каждодневные караулы, наблюдение за нагорной дорогой и разведка ущелий стали его долгом и смыслом жизни.
Теперь, когда его спрашивали о родине, он лишь указывал рукой на закат, на дальний хребет и говорил с лёгкой грустью:
- Пришёл я из-за семи гор, оттуда, где солнце засыпает в землях древних богов...
Люди привыкли к его загадкам, никто не расспрашивал Ламберда о подробностях. Со временем он заговорил по-чеченски так хорошо, что никто уже не вспоминал о его чуждых корнях. Он рассказывал старикам сказки и легенды, которые принёс с собою из далёкого мира — о детях солнца, о горах, похожих на пирамиды, о лесах, наполненных странными зверями; и никто не удивлялся, принимая слова чужака как благодатную игру его воображения.
Иногда Леча, сидя с дружиной ночью у костра, спрашивал прямо:
- Никогда не хотелось вернуться обратно, Ламберд? В ту твою страну, что за семью горами?
Тот задумывался и тихо отвечал, глядя в огонь:
- Моё место здесь, княжич. Здесь за эти годы я обрёл настоящих друзей, о которых не мог и мечтать. А моя земля? Она осталась далеко за горами, за океанами времени, и пути мне туда больше нет... Я благодарен, что оказался здесь. Теперь моё сердце и судьба — с вами.
Его приняли и полюбили, пусть и продолжали считать немного странным. В Южной башне, где он нёс караул плечом к плечу с Лечей и Тархом, светильник горел до рассвета. Однажды к ним поднимется туда седобородый жрец, чтобы рассказать им о своих пророческих снах и поведать о великой тайне времён, в которую оказались втянуты все они...
Однако Ламберд уже и сам понимал: он не попал сюда случайно. Что бы ни привело его через портал заснеженной вершины Уаскаран в далёкую горную страну, это случилось не просто так. Времена и судьбы переплелись — и вот Ламберд стал частью узора, который он не мог и не хотел уже расплетать обратно.
* * *
Исибаси Иошикэзу жил, как множество других молодых японцев: учёба в университете Киото, работа в технической компании, вечера в кафе и прогулки с любимой девушкой по старым улочкам родного города... Но однажды после внезапной и необъяснимой бурной ссоры и разрыва с Мизуки он почувствовал, как рушится в его сознании привычная реальность и ускользает сквозь пальцы, оставляя внутри тревогу и холодную пустоту...
Чтобы привести мысли в порядок, он решил отправиться помедитировать в один из знаменитых монастырских комплексов Японии на горе Коя. Обычно там, среди многовековых кедров и традиционных «садов камней», Иошикэзу обретал душевный покой. Но в тот вечер, сев на скамью в тени старого кедра, он вдруг ощутил странный, леденящий холодок, пробежавший по спине…
Внезапно мир вокруг него закружился, потерял очертания, словно превращая всё в гигантскую воронку... Пытаясь закричать, он не мог издать ни звука. Тьма поглотила его прежде, чем Иошикэзу успел понять что-либо. Когда же к нему вернулось сознание, он понял, что лежит на мягкой траве посреди неизвестного горного ущелья, глядя на совершенно непривычные японскому взору высокие и суровые башни...
Так оказался он в Бенестах, в тринадцатом столетии. Сначала сельчане обеспокоились, видя незнакомца в странной одежде, с необычными чертами лица. Язык его был непонятен, даже имя — крайне неудобно для произношения... В итоге, посовещавшись, чеченцы приняли его. Они переделали его имя и прозвали гостя на свой лад — Юшимидзу.
Юшимидзу долго привыкал к местной жизни. Пока он медленно осваивался с нехитрым бытом в горской башне, прошло около полугода. Постепенно он начал чувствовать себя своим среди этих людей: из этикета и жизненных принципов чеченцев многое оказалось доходчивым и близким молодому японцу. Со временем, заметив открытый ум нового односельчанина и его склонность к вдумчивому труду и вниманию к мелочам, мудрый жрец Элгур предложил Юшимидзу помочь восстановить и обустроить заброшенное святилище Дика-Сели, лежащее высоко в горах, вдалеке от селений.
Японец с большим удовольствием принялся за дело. Используя давно развитое чувство гармонии и красоты, которым славились японские мастера, он создал нечто совершенно невиданное ранее в Мелхисте: удивительный сад из причудливо расставленных камней, олицетворяющих вершины близлежащих гор, плавные изгибы рек и горные перевалы. Ловко полируя фрагменты скал, выставляя их так, чтобы каждый элемент узора включался в особый философский подтекст, Юшимидзу сумел создать место, буквально притягивающее взгляд, рождающее покой и размышление, где каждый шаг обретал свой смысл.
Очень скоро этот горский «сад камней» прославился далеко за пределами селения. Люди приходили из соседних селений, чтобы просто постоять в тиши, полюбоваться на каменный узор, подумать и помолиться... Даже строгому и немногословному жрецу Элгуру пришлось признать, что молодой Юшимидзу лучше, чем многие другие, улавливает тайный замысел природы и богов.
Со временем Юшимидзу привык, пустил корни, обретя и семью, и друзей среди местных горцев... Прежний его мир был далеко и постепенно забывался; где-то там, за гранью мира, оставалась Мизуки... Лишь иногда, замерев возле каменной башни, он тихо напевал необычную мелодию на странном для его односельчан языке и смотрел в сторону заката. Он не надеялся вернуться и, кажется, уже и сам не слишком хотел этого.
Так японский инженер Исибаси Иошикэзу стал вайнахским мастером Юшимидзу, строителем башен, чей талант соединял дальний Восток и Северный Кавказ, настоящее и прошлое. Постепенно успокоилась его мятежная душа, долгие годы не находившая мира.
* * *
Джейн всегда казалось, что судьба уготовила ей нечто особенное... Мечтательная, с живым воображением, полная страсти к древним мифам и истории, она росла в тихом деревенском коттедже неподалёку от Стоунхенджа и часами молча бродила с книжкой в руках меж каменных гигантов, пытаясь разгадать их тайны.
Однажды на рассвете солнечный луч коснулся мегалитов особым образом. Джейн стояла в центре древнего круга, и сердце её странно оборвалось, сбившись с ритма... В воздухе завибрировала непостижимая сила, и вдруг мир вокруг завертелся вихрем, камни плыли перед глазами, словно исчезая в тумане... Девушка, не успев вскрикнуть, медленно осела на влажную лесную землю, — и оказалась совсем не там, где была лишь секунду назад!
Подняв голову, Джейн ошеломлённо осматривалась вокруг. Вокруг шумели величественные деревья, пахло мокрой землёй. Одежда её была явно неподходящей для глухого леса, а в ушах стояла тишина, которую нарушал лишь шорох листвы и пение птиц...
Неожиданно из чащи выехал всадник на коне. Высокий темноволосый джигит, заметив странно одетую белокурую девушку, резко дёрнул поводья, конь заржал... Парень настороженно замер, глаза его увеличились, дыхание участилось, словно он увидел мираж:
- Алмаз!!! — прошептал он с восхищением и страхом одновременно.
Джейн подняла руки ладонями вверх, показывая свои мирные намерения, и нерешительно улыбнулась, пытаясь объяснить по-английски, что она заблудилась. Но джигит языка этого не понимал и лишь спрыгнул с коня, примериваясь к ней и всё ещё подозревая в происках лесную нечисть.
Поняв, что он не желает ей зла, Джейн улыбнулась ещё раз и подошла ближе, осторожно дотронувшись до его плеча... Он вздрогнул, громко рассмеялся и, преодолев колебания, мягко взял её за руку. Затем всадник с лёгкостью посадил её перед собою на коня и повёз вниз по горной тропе, ведущей от леса к селению. Джейн не сопротивлялась и с любопытством оглядывала окрестности. Ей представлялось, что она участвует в каком-то реконструкторском квесте.
Так Джейн попала в село Меши на территории древней Мелхисты... Через несколько дней девушка поняла, что назад ей вернуться вряд ли удастся, но постепенно успокоилась. Молодой джигит по имени Докку принадлежал к хорошему роду, он считался славным воином и умелым охотником, а встретив англичанку, буквально потерял голову — ни есть, ни спать толком не мог, мечтал только о ней. Новость о «лесной деве», которую с подачи Докку все теперь называли Жайной, быстро облетела все окрестные сёла. После некоторых сомнений семья Докку дала согласие на их брак — считая, что такая необычная невестка послана лесными богами.
«Жайна» быстро привыкала к новой жизни, к горам и людям. Изготовление одежд из шерсти, уход за курами и овцами, вязание и готовка стали её повседневностью; вскоре в её речи уже зазвучали местные слова, а удивительные английские баллады, которые она пела по вечерам, понравились соседкам, хотя они и не понимали их смысла. Никто не мог разгадать её странную историю, но все с теплотой и любовью приняли алмаз, лесную деву из легенды, ставшую вдруг одной из них.
Жизнь текла, и через год у подножья горы Эрда-корт появился их первый сын — русоволосый и голубоглазый, по имени Бувайсар. Затем родилась доченька Айзан, тихая и застенчивая... Теперь жизнь Джейн была навсегда связана с этим горным краем, с любимым Докку и с детьми, которых она воспитывала на стыке двух культур, двух миров, передавая им мудрость, терпение и открытость ко всему новому.
Счастливая в новом доме, в своей новой жизни, Жайна-Джейн лишь иногда смотрела в сторону заката, вспоминая зелёные английские холмы и таинственный Стоунхендж, давший ей второй шанс начать совершенно иное путешествие — достойно прожить судьбу, вычерченную для неё невообразимыми дорогами времени.
* * *
Сутарби вылетел с пасеки дядюшки Дзугу так, будто за ним гналась сама Джоьр-баба с горячей сковородой. На тропинке он нырял меж ульями и лещиной, пригибался, шлёпал по талой грязи... Сзади раздавался крик, гиканье и свист удалых княжеских молодчиков и топот их коней.
- Держи! Держи плешивого! — орали, развлекаясь, Хунарка с Хомсаркой, точно плешь сама по себе была охотничьей дичью и её можно было ухватить за хвост.
Сутарби, не переводя дыхания, на бегу выхватил из-за пазухи шапку, насадил её на макушку, будто скрыть плешь значило спрятать самого себя, — и, свернув в кусты, ничком залёг в крапиве... Крапива, не хуже пчелиного роя, вмиг напомнила ему, что в этом мире каждый берёт своё: кто мечом, кто жалом. Пришлось потерпеть.
- Э-эх… — прохрипел он, выбираясь наконец и приглаживая реденькие волосины. — Пропал белый конь… прямо из-под носа ушёл! А какой конь был… не конь, просто свечка восковая! На нём хоть в Эл можно въехать — никогда не прогадаешь.
Он закашлялся, выплюнул набившуюся в рот землю, оглянулся: княжеские слуги ушли наконец вниз, к дороге... Сутарби, обиженный и злой, как голодная крыса, сплюнул напоследок в сторону дядюшкиной пасеки и, сутулясь, поплёлся вниз, к реке — туда, где в прибрежных зарослях было их тайное лежбище. Там, под нависшим камнем, Лежиг и Хромой уже жгли костёр. Дым грязной шерстью стлался по воде, а на прутиках шкворчала мелкая дичь: то ли перепёлка, то ли горная куропатка, слишком тощенькая под честный аппетит, но под воровской — в самый раз.
Лежиг сидел на плоском камне, распластавшись тяжело, будто куль с мукой. Щёки его лоснились, в глазах читалось нескрываемое превосходство, а в руке была палка, которой он постукивал по земле — будто подсчитывал чужие промахи. Астах стоял чуть в стороне, опираясь на костыль. Лицо у него было сухое, тёмное; молчать он умел так, что казалось — в молчании его спрятаны слова для последнего суда.
- Ну? — буркнул Лежиг, не поднимаясь. — Привёл коня нам наконец? Или опять принёс только своё пустое брюхо? А парнишка новый наш куда делся?
Сутарби развёл руками:
- Ушёл конь, атаман! Как вода из кувшина дырявого. А парнишку этого — Пхаринга, брата Цхогала — тут же и схватили. Княжеские псы на пасеку нагрянули, точно мухи на мёд. Увели под стражей, — видать, судить его будут...
- Пхаринг попался? — Лежиг прищурился. — Тот самый, что намедни нам брехал: «всю жизнь только я и делал, что коней тырил»?!
Сутарби оживился — нашли наконец виноватого и теперь можно на него свалить собственную неудачу:
- Это всё он! Он! Сидел такой весь, грудь колесом. С колыбели конокрад, прямо ночной ветер! А вышло — комар ночной. Пискнул и влип.
- Конокрад, говоришь… — фыркнул Лежиг. — Да в нашем-то деле главное — не как коня угнать, а как язык удержать. А у малого язык, что хвост козлиный — всё время задирается, кверху торчит.
Астах подал наконец голос — глухо, будто из-под земли:
- Белый конь — это не добыча, а, можно сказать, целая пословица. Такой конь плешивых рук не примет.
Сутарби завёлся мгновенно:
- Астах, ты это… давай не заводи тут нам свою песню! Мне плешь бородой твоей прикрывать, что ли?! Я вот, между прочим, на Белом и Лежига, и тебя бы в седле прокатил… по очереди.
- Меня-то? — Лежиг поднял брови. — Ты вот лучше попробуй меня сначала на своём горбу прокати… если жив останешься... Не только плешивый — ещё и плюгавый.
Сутарби хотел огрызнуться, но в этот момент издали донёсся гул: у села собирался народный сход. Суровые голоса, стук посохов, перекличка по тейпам...
- Потопали, — изрёк Лежиг и, тяжко вздыхая, поднялся с насиженного места. — Надо послушать, как нас теперь будут ласкать словесно. Люблю, когда меня ругают… издалека.
Они спустились к месту схода и устроились в зарослях можжевельника, где можно было видеть утоптанную площадку у башен и слышать каждое слово. Солнце било в камни, люди стояли плотной стеной — стеной суда. На помосте — князь Олхудзур, рядом старейшины, чуть поодаль — пховец, Жаворонок, высокий, чужой, будто клинок из другого железа. И напротив него — Пхагал, ещё мальчишка, но уже с тугой петлёй разбойничьей судьбы на шее.
Сутарби, пригнувшись, швыркнул носом:
- Развешивайте уши… вот сейчас и начнут…
Сидевший неподалёку от их засады пасечник, ворча вполголоса, наклонился к одному из старейшин. Не думал он, что его слышат те, кому не стоило бы это слышать:
- Эх, — сказал Дзугу, — на моём доме вина теперь. Племянничек, Сутарби — мошенник, трутень, никудышный человечишка. И дружки его все такие же, что тут скажешь… А паренёк этот — молодой совсем. Его бы пожалеть… сбили ведь мальца с пути. В хороших руках, глядишь, и исправился бы!
В можжевеловых кустах попеременно раздалось три совершенно различных вздоха.
Лежиг, собрав всё достоинство, с наслаждением просмаковал:
- «Никудышный человечишка»... Неплохо ведь сказано! Тут я бы и сам согласился — покрепче только выразиться надо.
Астах добавил, почти ласково:
- Дядя-то прав. Ты ведь, Сутарби — целый улей с трутнями. Гул стоит, а мёда нет!
Сутарби зашептал:
- Тсс! Да чтоб вас… На то он и дядька, положено так ему бурчать. Стариканы всегда молодёжь грызут — зубы у них уже ни для чего другого не годятся.
Лежиг прыснул, покосившись на плешь подельника, но тут же быстро прикрыл рот ладонью: на сходе тем временем заговорили о ворах, о «пещерной мрази», о «тех, кто крадёт коней и честь»… Каждое слово старейшин прилетало в кусты твёрдым камешком.
- Слыхали?! — прошептал Сутарби. — «Мразь пещерная». Это, выходит, тоже я?
- Не ты один, — невозмутимо ответил Лежиг. — Это они так… в общем. Но и ты в это понятие входишь, всё одно как кость в суп.
Астах взглянул на судилище, и в тёмных его глазах вспыхнуло что-то мрачное:
- Они так про нас говорят, будто мы и вовсе не люди. А мы — люди. Просто… с другими законами.
- С законами? — отозвался Лежиг, присвистнув. — Наш-то закон прост: кто быстрее — тот и прав. Только вот беда… без коней сейчас мы не быстрые.
С помоста раздался шум: суд решал. Пхагала не стали ломать до конца — его, неожиданно для многих, пощадили, определили ему судьбу: оруженосцем при Тороле, на поруках, под присмотром. Народ загудел. Кто ругался, кто махал руками, кто плевал в сторону.
Сутарби вытянул шею:
- Слыхали?! Ну и везунчик наш Пхаринг оказался! Передумали его к Эл-да отправлять! Дуракам, как всегда, счастье. Он теперь к пховцу этому прицепился, вот хитрый Заяц! Верно, думает обчистить его по дороге, чтобы коня белого вернуть, — тут бы и наши ручонки не лишними были...
Лежиг поскрёб давно не мытую щёку.
- Не Заяц он, — пробормотал. — Он теперь… помилованный. Это теперь на нём — как клеймо будет. Эх, жаль, отличный был бы из него разбойник, как хорошо всё шло, а теперь сколько лет отмываться придётся! Но конь… конь-то у пховца тот самый белый и есть, да? И подарки с ним там княжеские небось…
Астах кивнул медленно:
- Подарки — это кровь, только в мешках. Их-то легко отнять.
Сутарби затрясся от жадной надежды:
- Так чего мы ждём? Догоним их за селом! Я знаю тропу, где можно путь срезать. Мы выскочим, как волки, — хлоп! — и всё наше. Коня — сюда, подарки — тоже сюда. Жаворонка пошлём к Турнане [9]! А Пхаринга… понятное дело, обратно к нам. У нас-то ему всяко лучше будет. Мы его снова осчастливим.
Лежиг посмотрел на Сутарби сверху вниз — как смотрят на человека, который предлагает другим сходить с ним в гости к богачу, позабыв, что у самого ноги босые и в грязи:
- Осчастливим? — усмехнулся он. — Осчастливливал ты, Сутарби, пока что только свой карман!
- И дальше что? — вспыхнул плешивый. — Подумаешь, — карман у меня, может, голодный! Он тоже кушать хочет.
Астах проговорил тихо:
- У волков есть одно преимущество. Они бежать могут. А у нас… — он опустил взгляд на свою ногу, — как раз с бегом сложности.
Лежиг тяжело вздохнул, похлопал себя по животу, как по барабану:
- Для меня бег — так вообще легенда. Видал кто-нибудь хоть раз бегущего Лежига?! Нет? То-то! Это, считай, страшилка для детей: «На ночь не наедайся — не то Лежиг побежит».
Сутарби замер, потом злобно прошипел:
- Так нам что ж тогда, просто сидеть, руки сложа, да глядеть, как белый конь второй раз из-под носа уходит?!
Лежиг прищурился:
- Мы будем смотреть и думать. Это тоже ремесло, плешивый! Наша задача — не умереть красиво, а пожить повыгоднее.
Астах поднял голову к небу, где в синеве висела тонкая весенняя дымка... И вдруг заявил таким тоном, будто это было совсем простой вещью:
- Выход можно найти и не ногами. Можно и умом.
- Умом? — скривился Сутарби. — Ты что, Хромой, опять со своими загадками?
Лежиг задумчиво пожевал травинку:
- Пусть уедут. Мы пойдём по их следу — но не бегом, а… как тени. Переночуем на перевале, перехватим там, где коням не разогнаться. А Пхаринг если и вправду надумает нас обрадовать — он сам к нам выйдет. Заяц всегда побежит туда, где морковку видал.
Сутарби оживился, но тут же нахмурился:
- Только вот… мы же пешие. А они-то верхом! И Белый — ух какой скорый! И ещё пховец этот… глаза у него зоркие, цепкие, попробуй-ка его обмани!
Лежиг, важный, будто князь, зевнул:
- Тогда — будем надеяться на горы. Гора всем равна: и конному, и пешему, и пузу, и хромоте. На подъёме, плешивый, даже твоя голова полезной станет — лёгкая ведь поклажа!
Астах усмехнулся едва заметно — редкая на его лице улыбка была похожа на узкий серп луны:
- Пора, — сказал он. — Пока они не ушли далеко. И помни, Сутарби: если снова коня упустишь — я сам на тебя дяде пожалуюсь. Скажу, что не никудышный ты… а куда хуже. Я скажу, что ты… был слишком болтливым!
Сутарби вздрогнул.
- Только не это! — пробормотал он искренне, как человек, которому угрожают самым страшным.
И трое разбойников, каждый со своею бедой — плешью, хромотой и пузом, — поползли из можжевельника в сторону тропы, где весна пахла мёдом, а чужая удача уже скакала вперёд на белом коне.»
ПРИМЕЧАНИЯ:
[1] Пхьуог1а ломура ц1ив (чеч.) - святилище с горы Пуога
[2] «Ва Пхьуог1а лаьмие! Ва к1айн лаьмие! Оху хьоьга доьху, 1а Делие диехалахь!» (чеч.) - «О гора Пуога! О белая гора! Умоляю тебя, отправляйся к Делу!»
[3] «Стигал - сирла, каш – бодане» (чеч. пословица) – «Небо — светло, могильник — мрачен».
[4] Ц1ени-меттиг (кист.) – «Святое место»,одно из народных названий майстинского села Це-кхелли.
[5]1аьржа ун (чеч., досл.: «чёрная хворь») — чума
[6] М1аистош (кист., мн. ч.) - майстинцы
[7] 1елгур (чеч.) - «видевший потусторонний свет»
[8] 1елам (кист.) – учение, знание
[9] По информации этнографа С.-М. Хасиева, в древности в Чечне существовало ритуальное действо «отправки посла на небо» в начале года, связанное с 33-годичным земледельческим календарным циклом. По-чеченски этот ритуал назывался «Т1урнене вахийта» — «отправить в космос». В то же время считается, что этот термин косвенно связан с мифом о языческой богине неба Т1ур-нана. Ко дню начала года должна была быть построена высокая башня из дубовых брёвен, в которой поселяли молодого человека — па1а. Ему в этот день должно было исполниться 32 года, а ко дню «отправки на небо» — 33. Сама башня должна была быть такой высокой, чтобы стоящие внизу люди не ослепли, увидев руки святых, опустившихся к ней на туче. После того как молодой человек, проведя в башне год в веселье и развлечениях, якобы отправлялся «послом на небо», чтобы просить у Бога благодати, башню сжигали. Угли её обладали магической силой и защищали от всяких зол и напастей.
ПРЕДЫДУЩАЯ ГЛАВА:
https://dzen.ru/a/afFOUkdkTWAfcZxV
НАЧАЛО ПОВЕСТИ:
https://dzen.ru/a/YvGpJtbzuHm6BuNv
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ)