Воздух пах гарью....
Кэтрин прижала ладонь ко рту, когда доски пола над головой заскрипели. Где-то за стеной били прикладами — глухо, с нутряным треском, словно ломали ребра. Она замерла в темноте подпола, чувствуя, как пресный запах сырой земли смешивается с ужасом, который вытекал из неё солоноватой влагой на висках.
Сын молчал. Томасу было всего восемь месяцев, но он словно понял материнский страх — маленький кулачок застыл у её груди. Господи, только бы не заплакал. Только не сейчас.
— Четверо детей! — прорычал кто-то по-английски с сильным акцентом. — Они убили мою дочь, и мы убьем их выкормышей. Обыщите каждый угол! Белая сука с детенышем не могла далеко уйти.
Другой голос, низкий и спокойный, ответил на языке команчей. Кэтрин не понимала слов, но уловила металлические ноты отказа. Нет. Не позволю.
— Ты попираешь волю военного совета, Ворон! — первый голос перешел на гортанный крик. — Где твоя ярость? Где кровь наших павших?
Пол под ногами вздрогнул — кто-то тяжело прошел в двух шагах от потайной дверцы. Кэтрин закусила губу до железистого вкуса. Она вспомнила мужа: Томас-старший лежал у колодца с рассеченной головой, его рыжие волосы потемнели от крови. Ей хватило одного взгляда, чтобы понять — ничего уже не сделать. Бежать. Только бежать.
Но она не успела. Индеец с лицом, раскрашенным охрой, поймал её у конюшни. Она упала, прикрывая ребенка, и ждала удара томогавком. Вместо этого он схватил их обоих — крепко, почти бережно — и швырнул в этот проклятый подпол, приказав молчать.
Теперь она понимала зачем. Он не хотел её смерти.
— Хватит, — произнес низкий голос на чистом английском. Кэтрин вздрогнула. — Убивать мать с младенцем — не честь. Это — позор. Тотем Волка учит нас защищать беззащитных, даже среди врагов.
— Пусть тогда совет решит! — бросил первый.
— Совет мертв. Я вождь здесь.
Наступила тишина. Сквозь щели в досках пробивался полуденный свет, пыльный и равнодушный. Кэтрин увидела тень высокого мужчины в перьях. Он стоял прямо над ней, широко расставив ноги, и в его руке тускло блестел клинок.
— Выходи, — сказал он громко, без угрозы. — Я не трону тебя. Никто не тронет.
Она медлила. Сын шевельнулся и хныкнул. Кэтрин зажала ему рот ладонью, но было поздно.
Дверцу подпола отбросили ударом мокасина. Яркий свет ударил по глазам, выжигая слезы. Она зажмурилась, сжавшись в комок, прижимая Томаса к животу. Над ней нависали трое индейцев. Двое — с раскрашенными лицами, в нашивках из скальпов. Третий — тот самый, чей голос резал тишину, как нож масло.
Он был невысок, но сбит плотно, как старый дуб. Кожа — бронзовая, в шрамах от шрапнели и когтей. Глаза — темные, усталые, с желтоватыми белками. На груди висел волчий череп — последний тотем его клана, как она узнает позже.
— Имя? — спросил он, глядя на неё без жестокости. Скорее с тяжёлым любопытством. Как зверь смотрит на незнакомую добычу, которая не бежит и не бьётся.
— Кэтрин, — прошептала она. — Кэтрин Макбрайд. Это мой сын. Пожалуйста...
— Твой мужчина был с рыжими волосами? Тот, что стрелял из винчестера у конюшни?
Она кивнула, глотая слезы. Индеец рядом сплюнул сквозь зубы.
— Он застрелил моего брата, — процедил первый. — Я видел.
Вождь поднял руку. Жест был спокойным, но двое воинов замерли, как собаки перед ударом плети.
— Твой муж погиб. Теперь ты одна. Законы наших отцов говорят: если убийца мертв, месть кончена. Если остаётся вдова с дитя — она не враг. Она — пепел чужого костра. Мы не воюем с пеплом.
Кэтрин не верила своим ушам. Она ожидала удара, пытки, глумления. В форте ходили слухи, что команчи режут женщин и подвешивают детей на деревьях. Но этот вождь... он смотрел на её сына. Смотрел долго, с каким-то странным, почти больным вниманием.
— Сколько ему? — спросил он тише.
— Будет девять месяцев на новолуние.
— У меня был сын, — сказал вождь, и в его голосе впервые проступила трещина. — Белые солдаты убили его прошлой весной. Тоже девять месяцев.
Он отвернулся. Кэтрин увидела, как дрогнули его плечи — или ей просто показалось? Ветер донёс запах гари и далёкий лай койотов. От форта оставались одни головешки.
— Вставай, — приказал он уже сухо, по-командирски. — Возьми ребёнка. Ты поедешь с нами в стойбище.
— Нет! — вырвалось у неё. — Прошу, оставьте нас здесь. Я никому не скажу, я...
— Леса кишат волками и людьми Змеиной реки. К утру вы оба будете мертвы. Решай.
Кэтрин поднялась на нетвердых ногах. Ноги в розовых от глины ботинках дрожали так, что пришлось опереться о стену. Томас заплакал — громко, отчаянно, требуя тепла и молока. Она расстегнула платье, приложила его к груди. Сын притих, нервно двигая челюстью.
Вождь смотрел, не отводя глаз. Не как на женщину — как на чудо. Живое, дышащее.
— Как тебя зовут? — спросила она еле слышно.
— Волк, Ломающий Челюсть. Но мои люди называют меня Ворон.
— Почему Ворон?
Он усмехнулся — криво, одними уголками губ. Из-за этого ожога на левой щеке усмешка выходила пугающей.
— Потому что я приношу смерть на крыльях. И потому, что собираю блестящие вещи, которые никому не нужны.
Он протянул руку. Широкую ладонь с узловатыми пальцами, украшенную браслетом из медвежьих когтей.
— Идём, Кэтрин Макбрайд. Солнце сядет через два часа. В пути ты расскажешь, умеешь ли ты выделывать шкуры.
— Не умею, — призналась она, беря его руку. Пальцы вождя оказались горячими, сухими, как наждак.
— Тогда научишься, — ответил он, и в его голосе не было угрозы. Было что-то другое. Что-то, отчего у Кэтрин вдруг защипало в груди, хотя минуту назад она молилась только о быстрой смерти.
Позади, на пепелище форта, догорал частокол. Перед ними простиралась прерия — выжженная, злая, бесконечная. И фигура вождя на фоне заката казалась единственным твердым предметом в этом мире, который рассыпался у неё под ногами, как гнилое бревно.
Она сделала шаг. Сын сосал грудь и не плакал. Ворон пошёл рядом с ней, сбавив свой обычный хищный шаг. И ни один из воинов не проронил ни слова.
Только ветер свистел в сухой траве — длинно, тоскливо, как плач по неродившемуся ещё горю.
****
Первые три дня Кэтрин не произнесла ни слова.
Она сидела в углу вигвама, обхватив колени, и смотрела на огонь. Томас спал у неё на руках, изредка вздрагивая во сне — ножки дёргались, ручки шарили по воздуху.... Она качала его, мычала что-то бессловесное, но взгляд оставался пустым. Стеклянным.
Женщины стойбища заходили по очереди. Старая Трясущаяся Трава принесла бизонью печень — сырую, ещё тёплую. Кэтрин отвернулась. Молодая Сорока, что родила сама прошлым снегопадом, попыталась взять Томаса, покормить своей грудью. Кэтрин зашипела, как дикая кошка, прижав сына так, что он закричал.
— Она боится, — сказала Сорока на выходе вождю. — Боится не тебя. Боится, что он умрёт.
Ворон стоял снаружи, прислонившись к шесту вигвама. Ночь была холодной — даже для апреля. Редкие звёзды мерцали, как гвозди, забитые в чёрную доску неба. Он курил трубку, пуская дым в сторону Млечного Пути. Дорога мёртвых, называли её команчи.
— Пока она не ест — ребёнок не будет есть, — ответил он тихо. — Бабка говорила: молоко у матери пропадает от страха.
— Я могла бы кормить обоих. Моё молоко жирное, сильное.
— Она не отдаст.
Сорока пожала плечами и ушла, звякнув колокольчиками на подоле. А Ворон остался. Он простоял до полуночи, пока костры догорели и стойбище погрузилось в тяжёлый сон, полный волчьих теней.
Ночью Томас заплакал.
Сын бился у неё на руках, открывал рот, но сосать было нечего. Молоко пропало.
— Тш-ш-ш, — шептала она, прижимая его к сердцу. — Мама здесь. Мама рядом.
Но Томасу нужна была не мама. Ему нужно было молоко.
Она уже собиралась встать, пойти унижаться, просить — кого угодно, что угодно, — когда полог вигвама откинулся. В проёме стоял Ворон. Без боевой раскраски, без волчьего черепа на груди. В одной набедренной повязке и рубахе из оленьей замши, распахнутой на груди. В руке — глиняный горшок. Пар поднимался над краями.
— Пей, — сказал он, ставя горшок перед ней. — Это козье молоко. Тёплое. С жиром.
Кэтрин подняла на него глаза. В темноте она не видела его лица, только силуэт — широкий, неподвижный, как скала.
— Ты должна есть,что бы кормить сына..
— Мать без сил — мёртвый детёныш. Закон степи.
Он не ушёл. Сел напротив, скрестив ноги, и стал смотреть, как она пьёт. Молоко было жирным, пахло дымом и чем-то сладким — может, мёдом, может, травой, которую добавили, чтобы молоко не свернулось. Кэтрин пила медленно, большими глотками, чувствуя, как тепло растекается по животу, поднимается к груди.
— Спасибо, — прошептала она.
Ворон молчал.
На четвёртый день она вышла из вигвама.
Воздух ударил в лицо — сухой, пахнущий полынью и навозом. Стойбище жило своей жизнью: женщины месили шкуры в узловатых руках, дети гоняли щенков, старики сидели на солнце и чинили луки. Кто-то резал тушу бизона — свежая кровь капала в чёрную землю, и от этого запаха у Кэтрин потемнело в глазах. Но она удержалась. Томас висел на перевязи из куска старой рубахи — Ворон принёс её на второй день, молча сунув в руки.
К ней подошла Сорока. На этот раз без ребёнка.
— Хочешь, я покажу, как выделывать шкуру? — спросила она напрямую, без предисловий. — Ворон сказал, что если ты не научишься работать — старухи начнут плеваться тебе в спину.
Кэтрин сглотнула. Плеваться — это, видимо, было ещё мягко.
— Хочу, — ответила она.
Сорока повела её к берегу ручья — мелкого, мутного после весеннего половодья. Там лежала растянутая бизонья шкура, вымоченная в золе. Воняло так, что глаза слезились. Кэтрин пришлось сесть на корточки и взять в руки скребок — изогнутую кость, отполированную до блеска.
— Сильнее, — сказала Сорока, поправляя её локоть. — Ты не перо гладишь. Ты мясо сдираешь.
— У меня никогда не было... этого. Я учила алфавит. И французский.
— Французский в стойбище не едят, — серьёзно ответила Сорока. Кэтрин не поняла сначала — шутка это или нет. Но когда команчка улыбнулась, обнажив щербатые зубы, вдруг стало легче. Не намного..
Она работала до темноты. Томас спал в тени, укрытый её платьем. Когда ладони покрылись волдырями, а спина заныла так, что нельзя было разогнуться, она опустила скребок и заплакала. Тихо. Зло. Стыдясь своих слёз.
— Слёзы не помогут, — сказал голос за спиной.
Ворон стоял на берегу, закатав штанины до колен. Ступни у него были в мозолях — Кэтрин заметила это, пока мыл ноги в ручье. Вода была ледяной, но он не морщился.
— Я не плачу от боли, — сказала она сквозь зубы. — Я плачу от того, что это никогда не кончится.
— Кончится, — он продолжал смотреть на свою ногу, наступил на плоский камень. — Когда ты перестанешь считать себя белой пленницей и начнёшь считать себя женщиной.
— Я мать, — отрезала Кэтрин. — Это единственное моё звание.
Ворон поднял голову. В сумерках его глаза казались чёрными, как угли. Он посмотрел на неё долго, тяжело, как кладут камень на могилу.
— Моя мать родила восьмерых. Четверо дожили до военного возраста. Трое погибли. Один покончил с собой, потому что белые отрезали ему пальцы. — Он помолчал. — Она не перестала быть матерью. Она перестала быть живой. Разницу понимаешь?
Кэтрин не ответила. Но слёзы высохли.
Через пять дней она научилась держать скребок правильно. Через восемь — впервые сама принесла дров для костра. Через двенадцать — посмотрела в глаза старухе, та сплюнула, но Кэтрин не отвернулась.
А на пятнадцатую ночь Томас заболел.
Жар пришёл внезапно. Один час он играл с кожаным мячиком, который подарила Сорока, а в следующий — лежал с багровым лицом и не открывал глаз. Кэтрин не спала всю ночь, обтирала его прохладной водой, молилась всем святым, чьи имена помнила. Ребёнок дышал хрипло, втягивая живот так сильно, что проступали рёбра.
— Сердце слабое, — сказала Трясущаяся Трава, пощупав запястье Томаса. — Надо гремучую змею.
— Что? — Кэтрин подняла голову. Глаза у неё были красные, опухшие.
— Жир гремучей змеи. Втирать в грудь. Открывает лёгкие. Знахари так делают.
Кэтрин вскочила. Прямо в ночной рубашке, босиком — выбежала из вигвама. Стояла середина мая, но ветер дул ледяной, с севера. Где искать змею в такой холод? Они спят глубоко в норах, их не выманить.
— Вернись, — велела Трясущая Трава из темноты. — Ворон уже ушёл.
— Куда?
— За змеями.
Кэтрин упала на колени. Земля колола колени мелкими камнями, но она не чувствовала. Она смотрела в чёрное небо, где не было ни единой звезды — низкие тучи несли снег. Майский снег. Белая смерть.
Она просидела так два часа. Может, три. Она перестала считать время, когда ноги онемели, а слёзы замерзали на щеках. В голове стучала одна мысль: он не вернётся. Он погиб из-за её сына.Как она будет тут жить..Ведь благодаря ему, ее не убили,а что будет без него....
Но Томас закричал.
Она вбежала в вигвам и обмерла.
Ребёнок сидел на постели из шкур, красный, мокрый, но живой. Хрип пропал. Он кряхтел и тянул ручки к матери. А рядом свернувшись в углу, лежал Ворон — бледный, как полотно, с раздутой рукой. Его правая кисть распухла до размеров бычьего копыта, кожа на ней лоснилась, горела багровым. Из двух маленьких точек на запястье сочилась чёрная кровь.
— Ты теперь умрешь, — прошептала Кэтрин, опускаясь рядом с ним..
— Нет, — выдохнул он, не открывая глаз. — Я ещё не научил тебя чинить луки.
В его руке был зажат мёртвый гремучник — ещё тёплый, с размозжённой головой.
Кэтрин не знала, что делать. Она видела лекции врача в форте, но никогда не применяла. Она посмотрела на ядовитую опухоль, на чёрные полосы, что пошли вверх по предплечью — к локтю, к сердцу.
— Нужно... нужно отсосать яд.
— Нужно, — согласился Ворон, как будто речь шла о погоде.
Она взяла его руку дрожащими пальцами. Прижалась губами к ранке. И стала сосать — сначала осторожно, потом сильнее, выплёвывая на землю тягучую, горькую смесь крови и яда. Губы занемели, язык распух, но она не останавливалась. Только когда её начало мутить и кружиться голова, она оторвалась.
— Достаточно, — сказал Ворон. Он смотрел на неё теперь — открыто, ясно, без той усталой маски, что носила все эти дни. — Достаточно, Кэтрин.
— Я молюсь, чтобы ты не умер, — выдохнула она, и голос сорвался. — Я молюсь каждую секунду с того момента, как мы оказались здесь. О Господи, я не хочу тебя терять. Я не выдержу ещё одной смерти.
Слова вылетели из неё помимо воли. Она не знала, откуда они взялись. Может, от усталости. Может, от яда, который попал в кровь. Может, от того, что пятнадцать дней страха и молчания прорвали плотину.
Ворон молчал. Долго. Так долго, что Кэтрин испугалась — не заснул ли он в забытьи?
Но он не спал.
— Сядь рядом, — попросил он тихо. — Не уходи.
Она села. Положила его голову себе на колени. Он закрыл глаза, и впервые за всё время его лицо разгладилось — исчезли жёсткие складки у рта, ушло напряжение из челюсти. Он выглядел моложе. И страшнее — потому что Кэтрин увидела, как хрупка эта броня, сотканная из шрамов и волчьих тотемов.
Томас засопел на шкурах — сытый, живой, внезапно спасённый.
За пологом вигвама выл ветер. Сыпал снег — позорный, весенний, тающий на лету. Но внутри было тепло — от костра, от дыхания двоих взрослых и одного младенца.
Кэтрин смотрела на мужчину у себя на коленях и понимала: она не знает, что такое любовь. Она вышла замуж в восемнадцать за Томаса-старшего — хорошего человека, который никогда не поднял на неё руку. Но с ним она не плакала от страха его потерять.
С этим она плакала.
И это пугало больше, чем война, больше, чем яд гремучей змеи, больше, чем любая из возможных смертей.
А Ворон, потерявший сознание от жара, прошептал во сне что-то на родном языке. И Сорока, что услышала эти слова за стеной, расскажет потом Трясущейся Траве:
— Он сказал «на́хура» — сердце. И добавил ещё одно слово. Какое? — она наклонилась ближе. — «Моё».
Трясущаяся Трава покачала головой, достала связку сушёных грибов и ничего не ответила.
Мудрые старухи знают: когда вождь говорит «моё сердце», это к беде. Или к любви.
Какая разница? Для команчей это одно и то же.
Продолжение следует ...