Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГРЕШНИКИ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Аким сидел в розвальнях, укрывшись тулупом, и смотрел на дорогу. Дорога вилась через лес — белая, глухая, укатанная санями. По бокам стояли сосны, накрытые снегом, похожие на огромных медведей, вставших на задние лапы. Где-то в глубине треснуло дерево — гулко, страшно, и эхо покатилось по пустоте.
В голове у Акима было пусто. Он старался не думать о том, что отец, может быть,

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Аким сидел в розвальнях, укрывшись тулупом, и смотрел на дорогу. Дорога вилась через лес — белая, глухая, укатанная санями. По бокам стояли сосны, накрытые снегом, похожие на огромных медведей, вставших на задние лапы. Где-то в глубине треснуло дерево — гулко, страшно, и эхо покатилось по пустоте.

В голове у Акима было пусто. Он старался не думать о том, что отец, может быть, уже умер. Не думать о том, как он его найдёт. Не думать о том, что скажет. Он просто правил, смотрел на дорогу и изредка похлопывал Зорьку по крупу.

— Ну, милая, ну, родная, — шептал он. — Вывози. От

Лес кончился неожиданно — будто кто-то отрезал ножницами. Потянулись поля, покрытые снегом, с одинокими стогами сена, похожими на копны. Дальше — опять лес, потом деревня, потом городская застава, где стоял рогатый шлагбаум.

В город они въехали к полудню. Солнце висело низко, белое, негреющее. Дымы из труб тянулись прямо вверх — значит, ветра нет, мороз крепчает. Аким спросил у встречного мужика, где больница. Тот кивнул на восток:

— А за оврагом, у кладбища. В старых казармах.

Больница и вправду оказалась в длинном одноэтажном здании с облупившейся краской. Пахло карболкой и чем-то кислым.

Аким привязал Зорьку к столбу, скинул тулуп, вошёл в сени.

Внутри было темно, на скамейке сидели две бабы с узелками, ждали. В углу — мужик без шапки, с распухшим носом.

Аким пробрался к двери с табличкой «Дежурный врач». Постучал.

— Войдите, — сказали усталым голосом.

За столом сидел худой человек в очках, с жидкой бородкой. Глянул на Акима поверх стёкол.

— Ты к кому, парень?

— К Пахому Вяльцеву.

Говорили, воспаление лёгких.

Врач пошелестел бумагами.

— Живой твой отец. Третий день в жару, но сегодня спала. К вечеру может домой отпустить, если другого транспорта нет. Гниёт он тут у нас.

— Как — гниёт? — не понял Аким.

— А так. Без движения, кровь застаивается. А нам каждый день новые поступают.

Врач вздохнул, встал, провёл Акима по длинному коридору с больными окнами, из которых дуло.

Отворил дверь в палату — общую, на шесть коек. В углу, у печки, на железной койке лежал Пахом.

Худой, жёлтый, глаза впали, щёки запали — не узнать.

— Тятя, — сказал Аким.

Пахом открыл глаза — мутные, не сразу узнающие.

Потом вдруг приподнялся на локте, закашлялся — сухо, надсадно, с каким-то свистом в груди.

— Аким, — прохрипел. — Ты… за мной?

— За тобой, тятя. Забирать.

Пахом опустился на подушку, посмотрел в потолок.

Глаза его стали влажными, но слёз не было — не умел он плакать.

— А мать как?

— Ждёт.

— Не серчает?

— Ждёт, — повторил Аким.

Помолчали. В палате пахло лекарством, потом и чем-то старым, больным. На соседней койке кто-то бредил, бормотал про лошадей и сено.

Врач разрешил забрать Пахома, но предупредил:

— В дороге береги. Укутай, не дыши на морозе. А дома — молоко горячее, мёд, малину сушёную. И покой. Сухой покой.

— Спасибо, — сказал Аким, хотя благодарить было не за что.

Пахома укутали в несколько одеял, сверху накрыли тулупом.

Аким подложил сена в сани, усадил отца поудобнее, сам сел на облучок. Зорька понуро опустила голову — чуяла, что везут больного.

Выехали за город уже в сумерках. Небо на западе ещё светилось жёлтым, на востоке темнело, и звёзды зажигались одна за другой. Мороз стал крепче — градусов под тридцать, наверное.

Аким правил, изредка оглядываясь: отец лежал неподвижно, только иногда постанывал, когда сани встряхивало.

— Тятя, — позвал Аким. — Живой?

— Живой, — ответил Пахом слабым голосом.

— Не помрёшь, — сказал Аким. — Не велено.

Лес встретил их темнотой. Луна ещё не взошла, и дорога едва угадывалась — белая лента между чёрными стволами. Полозья скрипели, снег искрился под копытами. Иногда из-за деревьев выскакивал заяц, петлял, исчезал в сугробе. Аким смотрел на него без всякой охоты — некогда, не до того.

— Аким, — вдруг сказал Пахом из-под тулупа. — Ты прости меня.

— За что, тятя? — спросил Аким, хотя знал за что.

— За всё, — ответил отец. — За Марью. За то, что ты видел. За мать. За Гришку… — голос его оборвался, захрипел.

— Не поминай Гришку, — резко сказал Аким.

— Не только твой он был.

Пахом замолчал. Долго молчал, только слышно было, как он дышит — тяжело, с присвистом. Потом сказал глухо:

— Я и сам не свой стал. Как с того сеновала — будто душу из меня вынули.

— Вынули, — согласился Аким. — Да только не мы, ты сам.

Больше они не говорили до самой деревни.

*****

Фёкла ждала у ворот с фонарём — старым, жестяным, с огарком внутри. Увидела сани, перекрестилась, бросилась помогать. Пахома ввели в избу, уложили на лавку, прикрыли тулупом.

Фёкла зажгла лучину, поставила кипятить молоко.

— Сынок, раздевайся, иди к печи, — сказала она

. — Я сама.

Аким разделся, сел на полати. Смотрел, как мать хлопочет вокруг отца. Как снимает с него мокрые портянки, как трёт грудь гусиным салом, как вливает в рот горячее молоко с мёдом. Отца знобило, он стучал зубами, но молчал — терпел.

— Жить будет, — сказала Фёкла, выпрямляясь. — Выкарабкается. Только б душа не сгнила.

Аким перевёл взгляд на отца

. Тот лежал с закрытыми глазами, провалившийся, страшный, но живой. И вдруг Акиму стало его жалко. Не того сильного, грубого Пахома, что ходил по избе и покрикивал, а этого — больного, слабого, просящего прощения.

Он слез с полатей, подошёл, взял отцовскую руку — горячую, сухую, с обломанными ногтями.

— Тятя, — сказал. — Выздоравливай. Нам без тебя никак.

Пахом открыл глаза, посмотрел на сына — и в первый раз за очень долгое время улыбнулся. Криво, больно, но улыбнулся.

— Спасибо, сынок, — прошептал. — Что не бросил.

Аким кивнул, отпустил руку и вернулся на полати.

За окном выла вьюга, замела следы санных полозьев, скрыла дорогу, по которой он ехал сегодня. В печи потрескивали дрова, мать тихо напевала молитву, отец заснул — впервые без кашля, глубоким, здоровым сном.

Аким закрыл глаза и подумал: "Всё не зря. Всё к лучшему". Он не знал, правда это или нет, но хотелось верить.

Пахом медленно, но поправлялся , с каждым днём все больше.

******

Июнь в тот год выдался жарким, как никогда.

Сразу после Троицы установилась сушь, трава выгорела до бледного золота, и казалось — стоит чиркнуть спичкой, и всё вокруг вспыхнет.

По утрам с болота тянуло гарью, над полями висела дымка, и птицы попрятались в глубину леса, оставив небо пустым и звонким.

Акиму исполнилось четырнадцать в январе, и с тех пор он вытянулся, раздался в плечах, даже голос огрубел — не тот петушиный надрыв, а басок, пробивающийся из груди, как вода из-под камня.

Фёкла глядела на него и качала головой:

— В отца пошёл статью.

Тот в молодости тоже жилистый был.

Пахом после зимней болезни поправился, но не полностью — кашель остался, сухой, надсадный, по ночам не дававший спать ни ему, ни домашним.

Он перестал уходить в город, работал в поле, но медленно, с передышками. Всё больше хозяйство ложилось на Акима.

— Мужиком стал, — сказал как-то Пахом, глядя, как сын одной рукой поднимает куль с овсом.

В голосе его не было гордости — скорее усталое признание факта.

Аким не ответил.

Их отношения оставались ровными, холодными, как вода в колодце. Они работали рядом, понимали друг друга с полуслова, но тепла не было. Пахом не лез в душу, Аким не открывался.

Так было проще.

*****

В середине июня началась страда. Сено надо было скосить, пока не пошли дожди, высушить, сметать в стога.

Пахом ушёл на дальний луг за рекой, а Акима оставил на ближнем поле — отлесине, где трава стояла по пояс, густая, с примесью клевера и душицы.

Аким косил с утра до вечера.

Коса звенела, трава ложилась ровными рядами, пахла горько и сладко одновременно.

Пот струился по лицу, щипал глаза, но мальчик не останавливался — нажимал на косье, разворачивал плечи, вдыхал и выдыхал в такт взмахам.

К вечеру руки немели, поясница ныла, но поле было сделано наполовину.

Он ночевал в поле.

В копне, под открытым небом. Так делали все мужики в страду — чтобы не терять времени на дорогу домой. Фёкла собирала узелок с хлебом, салом, луком и крынкой молока, Аким брал с собой сермягу вместо одеяла и уходил.

Спал он чутко, просыпался от каждого шороха.

Под утро, когда роса выпадала, становилось холодно, и он кутался в сермягу, смотрел на звёзды — низкие, крупные, будто кто-то рассыпал овёс по чёрному сукну. Думал о разном.

О матери — как она там одна, с отцом, который всё чаще запирался в сенях и пил из горлышка

. О Гришке, которого он почти не помнил в лицо, но чувствовал где-то рядом — невидимым, лёгким, как пух. О будущем — что будет через год, через пять.

Иногда, когда луна скрывалась и темнота становилась совсем густой, он думал о бабах.

О том, как они устроены. О том, что Федька рассказывал про Клавку, Машку, Дуньку.

О Марье — не как о вдове, а как о женщине с телом белым и мягким. Эти мысли приходили сами, без спроса, и Аким прогонял их, но они возвращались, липкие, горячие.

Он ещё не знал, что ответ придёт сам — без подготовки, без Федькиных объяснений, на этом же поле, в жаркий полдень.

Это случилось в последнюю неделю покоса.

Аким дометал стог — высокий, круглый, пахнущий клевером и мятой

. Солнце стояло в зените, жарило нещадно. Он стянул рубаху, остался в одних портах, подставил спину ветру. Кожа горела, но терпеть можно.

Из-за кустов ольшаника вышла женщина.

Аким узнал её сразу — Анна, солдатка из соседней деревни, муж которой сгинул на германской войне, а слухи ходили, что служит теперь в Петрограде, да забыл про жену.

Анна жила одна, работала по найму — полола, косила, доила.

Ей было лет двадцать пять, может, чуть больше.

Высокая, с толстой русой косой, с глазами цвета тёмного янтаря.

— Здорово, Аким, — сказала она, подходя ближе.

— Мне бы тут по твоему полю пройти, напрямик к реке.

Ваш луг на тот берег переходит, а мост далеко.

Аким смутился — стоял перед ней полуголый, потный, с налитыми плечами.

Натянул рубаху, пробормотал:

— Проходи, конечно. Трава скошена, не запнёшься.

Анна улыбнулась.

Улыбка у неё была небабья — прямая, откровенная, с прищуром.

— Ты чего стесняешься? — спросила. — Не первый год на свете живёшь. Мужик уже — вон плечи какие.

Аким покраснел до корней волос, но нашёл в себе силы ответить:

— Какое там мужик. Мне ещё году до пятнадцати нет.

— Считай, что есть, — сказала Анна и вдруг села на скошенную траву, прямо у его стога. — Устала я.

Давай передохнём.

Она вынула из узелка краюху хлеба, кусок сала, луковицу. Разломила хлеб пополам, протянула Акиму.

— Ешь. Вон какой худой. Мать не кормит?

— Кормит, — буркнул Аким, но взял. Есть хотелось зверски.

Они жевали молча. Кузнечики стрекотали, высоко в небе парил коршун, иногда из-за реки доносился стук косы — это Пахом работал на той стороне. Аким украдкой поглядывал на Анну.

Лицо её было загорелое, с веснушками на носу. Шея длинная, с маленькой родинкой у ключицы. Руки сильные, жилистые — работницы. Она перехватила его взгляд, усмехнулась.

— Рассматриваешь? — спросила.

— Нет, — соврал Аким.

— А чего покраснел?

Он ничего не ответил.

Анна доела хлеб, облизала пальцы, потом вдруг сняла платок, распустила косу. Волосы упали на плечи тяжёлыми прядями, пахнули тёплым, женским, чем-то сладким и хмельным одновременно. Аким замер.

— Ты с бабами-то был когда? — спросила она просто, будно о погоде спрашивала.

— А это как ? — пискнул он.

— В прямом. Девок целовал? Баб трогал?

Аким помотал головой.

— Девок — целовал? — переспросила она. — А баб? Не трогал?

— Нет, — выдавил он.

Анна доползла к нему на коленях, остановилась вплотную. Он чувствовал её тепло — горячее, плотное, как от печки.

Она взяла его руку, сухую, шершавую, и положила себе на грудь, прямо поверх кофты.

— А так? — спросила.

Сердце Акима ухнуло куда-то вниз.

Он не мог дышать. Рука его лежала на груди Анны и не двигалась — окаменела.

— Боишься? — спросила она.

Он кивнул.

— Не бойся. Я не кусаюсь.

И она сама расстегнула верхнюю пуговицу кофты, потом вторую.

Всё случилось быстро и как-то неправильно — но так, как и должно было случиться.

Аким не знал, что делать, терялся, краснел даже в темноте стога, куда они забрались, натянув на себя охапку сена. Анна помогала ему — тихо, ласково, без насмешки.

— Тише, — шептала она. — Не торопись.

Тело её было тёплым, податливым, пахло сеном и молоком. Кожа — мягкой, не такой загрубевшей, как у матери, совсем другой. Аким чувствовал, как она дышит, как стучит её сердце, как она пальцами гладит его спину — осторожно, успокаивающе.

Когда всё кончилось — быстро, почти мгновенно — Аким откатился в сторону и уткнулся лицом в сено. Ему было стыдно. Не за то, что сделал, а за то, что сделал так плохо, так по-мальчишески, нетерпеливо.

Анна засмеялась тихонько, дотронулась до его плеча.

— Эх ты, мужик — сказала она. — Не переживай. В следующий раз дольше будешь. Вырастешь — поймёшь.

— Какой следующий? — глухо спросил Аким.

— А ты не хочешь?

Он сглотнул.

— Хочу, — признался.

— Ну вот, — она поцеловала его в макушку — легко, по другому. Я часто тут проходить буду. У меня тоже покос.

Встретимся.

Анна выбралась из стога, поправила одежду, заплела косу. Аким смотрел на неё снизу вверх — взрослую, красивую, чужую. Она подмигнула ему — и ушла. Быстро, через луг, к реке. Только трава шелестела ей вслед.

Аким лежал в стогу до вечера. Не работал — лежал и смотрел на небо, которое виднелось в узкую щель между сеном и краем зароды. Облака плыли медленно, белые, пузатые. Мухи жужжали. Где-то далеко кричал коростель.

Он думал о том, что случилось. Теперь он знал, как пахнет женщина — не вблизи, когда идёшь мимо, а вплотную, когда она голая и близкая. Знал, как движется её тело, как стонет она тихонько, закусив губу. Знал это так же, как знал, как пахнет свежескошенная трава или как блеет овца перед дождём.

Страшно было не то, что случилось. Страшно было то, что ему понравилось. Не грешно — просто понравилось, и хотелось ещё. И это «хотелось» жило теперь где-то в животе, тёплое, настойчивое.

«Стал мужиком», — подумал он. Но слова Федьки, сказанные давно, на берегу, показались теперь смешными и плоскими.

Федька не знал, что это — когда она смотрит на тебя с прищуром, когда её рука скользит по твоей спине. Федька знал одни слова.

Аким встал, отряхнулся, взял косу. До заката оставалось часа три. Нужно было докашивать.

Он работал зло, яростно, вкладывая в каждый взмах не только силу, но и ту новую, непонятную тяжесть, что поселилась в груди. Трава падала, коса звенела, пот заливал глаза. Но он не останавливался.

*****

Вернулся домой, когда солнце уже касалось верхушек берёз.

Фёкла поставила на стол вечерять. Пахом был угрюм — опять крестик ныл, кашель душил.

Ели молча.

Аким поднял глаза на мать. Она постарела за этот год — морщины у глаз стали глубже, руки тряслись, когда наливала чай. Он вдруг подумал о том, что Анна — почти ровесница матери, если считать по-настоящему. И от этой мысли сделалось не по себе.

После ужина он вышел на крыльцо. Ночь наступала быстро — июньские сумерки коротки. На востоке зажглась звезда — одна, потом другая. Где-то за огородами, в поле, темнел его стог, в котором сегодня родился другой Аким.

— Господи, — прошептал он, не зная, о чём просить. Не просил — констатировал. — Всё сложно.

Звезды не ответили.

Он постоял, послушал сверчков, потом зашёл в избу и лёг на печь. В долгой ночной тишине он слышал, как дышит мать, как кашляет во сне отец, как скребётся мышь под полом. И тихонько, никому не слышно, улыбнулся.

Первый раз за долгое время.

*****

Покос кончился, но жара не спала

Июль в тот год стоял сухой, как порох. Трава выгорела до белизны, река обмелела, и в лужах у берега нельзя было искупаться — одни липкие комья ила. По ночам не спалось: даже в сенях, где обычно было прохладно, воздух стоял плотный, горячий, как из печной заслонки.

Аким работал от зари до зари. Косьба кончилась, настала пора метать стога

. Днём он таскал сено, укладывал в зароды, но к вечеру уходил на отлесье — туда, где в прошлом году его нашла Анна.

Она приходила почти каждый день. Иногда — мимоходом, будто по делу, с корзиной грибов или ведром мочёных яблок.

Иногда — прячась от чужих глаз, одетая по-праздничному, с распущенной косой.

Аким ждал её. Он научился различать её шаги за версту, узнавал её тень ещё до того, как она выходила из-за берёз.

Встречались они в стогу, что стоял у самого леса, подальше от деревенских глаз.

Там, пахнущем мятой и донником, Аким впервые почувствовал, что такое быть мужчиной.

Не тем, каким его хотел видеть отец, — сильным и молчаливым, а другим — жадным до ласки, неумелым, но горячим.

Анна учила его терпению.

— Не спеши, — шептала она, когда он начинал торопиться. — Всё успеется. Время у нас есть.

Она брала его голову в свои ладони, заглядывала в глаза, целовала — сначала в лоб, потом в щёки, потом в губы. Долго, медленно, как будто пила его.

Аким таял.

Он не любил её — нет, не тем словом. Он был благодарен, привязан, иногда ревновал к мужикам из деревни, что поглядывали на неё на посиделках. Но любовь-то была другой — тихой, как вечерняя заря, а эта жгла, как крапива.

Однажды он спросил:

— А ты с другими тоже?..

Анна засмеялась, тряхнула волосами:

— С другими? Зачем мне другие, когда ты есть?

Он не понял — всерьёз она или шутит. Но промолчал.

*****

Федька был старый дружок, с пелёнок.

Вместе рыбу удили, вместе в ночное ездили, первые цигарки крутили из газеты. Федька был на год старше, всегда увереннее, знал про жизнь больше — или делал вид.

Этим летом Федька куда-то пропадал — то в городе работал, то к дядьке в соседнюю волость ездил. Вернулся в июле, загорелый, с рыжими усами, которые он гордо закручивал вверх.

— Ну, ты как? — спросил он, встретив Акима у колодца.

— Нормально, — ответил Аким. — Косил, метал.

— А с бабами? — Федька подмигнул. — Не нашёл себе?

Аким покраснел, отвернулся. Федька заметил, прищурился.

— Ого! Есть кто? Давай говори.

— Нет никого, — буркнул Аким.

— Врёшь. Я по тебе вижу. Ты весь светишься, как блин на масле.

Аким промолчал, набрал воды и пошёл. Федька шагнул следом.

— Слушай, — сказал он в спину. — Ты это… осторожней. Бабы нынче хитрые.

Могут и навредить.

— Не навредят, — ответил Аким не оборачиваясь.

Всё случилось в субботу, накануне Ильина дня.

Аким ждал Анну у стога. Она пришла, как обычно, с узелком, сели на сено. Говорили о пустяках — о погоде, о корове, о том, что в городе цены на соль подняли.

Потом, уже в стогу, когда они лежали рядом и слушали кузнечиков, Аким спросил:

— А ты Федьку знаешь?

Анна чуть помедлила.

— Федьку какого? Который рыжий?

— Ну да.

— Видела. А что?

— Он, кажется, на тебя глаз положил. Говорил мне про бабу из вашей деревни.

Анна усмехнулась, повернулась на бок, подперла голову рукой.

— Ты чего, ревнуешь? — спросила она прямо.

— Нет, — сказал Аким, но сам не поверил себе.

— Ревнуешь, — повторила Анна. — Зря. Он мне не нужен.

Молодой ещё, петушистый. Ты — другое дело. Ты тихий. С тобой спокойно.

Аким ничего не ответил. Он прижался к ней, уткнулся носом в плечо. Внутри всё кипело, но он не умел это высказать.

Вечером, когда Анна ушла, Аким встретил Федьку у гумна. Тот сидел на завалинке, грыз семечки.

— Слышь, — сказал Федька. — А ты всё с Анной своей?

Ну, с солдаткой?

Аким похолодел.

— Откуда знаешь?

— Видел я вас, — Федька усмехнулся, выплюнул шелуху. — В стогу. Давно уже.

И раньше видел.

— Ты чего? — Аким шагнул к нему. — Следил?

— А чего следить? Вы и так на виду. Думаешь, никто не видит? В деревне всё видно, Аким.

Все знают.

— Все? — переспросил Аким.

— Ну, мы с Егоркой. И ещё кто. Да не бойся, не растреплем.

Я только спросить хочу: как она? В постели хороша?

Аким не выдержал.

Ударил первым — размахнулся и влепил Федьке в ухо. Тот отскочил, потрогал лицо, глаза его налились злостью.

— Ты чего, сдурел? — крикнул он. — Я ж по-дружески спросил!

— Не смей про неё, — зарычал Аким. — Язык проглотишь!.

— Ах, не смей? — Федька сплюнул, сжал кулаки.

— Да ты ж ничего не умеешь!

Она с тобой из жалости, понял?

Из жалости! Бабе скучно, а ты под руку попался.

Аким бросился на него.

Они покатились по земле, ломая сухие стебли лебеды.

Федька был сильнее, но Аким — злее. Вцепился в рубаху, рванул, ударил в живот, потом в лицо — раз, другой.

Федька взвыл, перехватил его руку, выкрутил.

Аким стукнулся виском о землю, перед глазами поплыли искры.

— Хватит! — крикнул кто-то сзади. Егорка оттащил Федьку, другой парень — друг Акима.

Они стояли, тяжело дыша, друг напротив друга.

У Федьки губа разбита, у Акима — скула рассечена, из брови течёт кровь, смешиваясь с потом.

— Идиот, — выдохнул Федька. — Из-за бабы.

— Не твоё дело, — ответил Аким, вытирая лицо рукавом.

Федька отвернулся, плюнул ещё раз и ушёл в сторону деревни. Егорка поглядел на Акима, покачал головой.

— Ты полегче, Вяльцев.

Запалишься — плохо будет.

Аким не ответил. Повернулся и пошёл к реке — отмывать лицо.

Вернулся он уже в сумерках.

Синяк под глазом распух, разрез на скуле затянулся корочкой, но выглядело всё равно страшно. Фёкла сидела на крыльце, пряла. Увидела сына, встала.

— Господи, — сказала она. — Кто тебя?

Аким прошёл мимо, не посмотрев.

— Сядь, — сказала она, хватая его за руку. — Сядь, я говорю.

— Отстань, мам.

— Не отстану. Кто? Федька?

Аким промолчал.

— Аким, — голос её стал жёстким, — я твою спину не видела три года, а тут — такое. Я мать или нет?

Откуда синяк?

Он уже вошёл было в сени, но она шагнула за ним, загородила дверь. В избе, на лавке, сидел Пахом — бледный, но уже оклемавшийся, с кружкой молока в руке.

Посмотрел на Акима, на Фёклу, но ничего не сказал.

— Не отвечу, — сказал Аким, глядя матери прямо в глаза.

— Не надо.

Фёкла помолчала. Потом отпустила его руку, перекрестила.

— Иди, — сказала глухо. — Умойся, сядь есть. Только помни: я всё равно узнаю

. В деревне секретов нет.

Аким молча прошёл в угол, плеснул воды в таз, стал оттирать кровь с лица. Вода стала розовой. Он смотрел в неё, как в зеркало, и видел там чужого человека — с разбитой губой, с распухшим глазом, но с каким-то новым, твёрдым выражением.

«Ничего, — подумал он. — Заживёт».

Фёкла поставила на стол миску с картошкой, положила рядом краюху хлеба. Аким сел, начал есть. Хлеб крошился, картошка была горьковатой — наверное, перегорела в печи.

Пахом кашлянул.

— Ежели Федька, — сказал он, — ты скажи.

Я к его отцу схожу.

— Не надо, — ответил Аким, не поднимая глаз.

— Сами разберёмся.

Пахом покосился на сына, хотел что-то добавить, но передумал. Откинулся на стену, закрыл глаза.

Фёкла села напротив, сложила руки на груди.

Смотрела на Акима долго, тяжело — как тогда, когда он пришёл с сеновала.

— Ты знай, — сказала она тихо, — я тебя из любой беды вытащу. Но ты мне должен правду говорить. Мы с тобой одна семья.

Аким положил ложку, поднял глаза.

— Потом, мам. Не сейчас.

Всё потом.

Фёкла не стала допытываться. Встала, убрала со стола, вышла в сени. Пахом тоже поднялся, тяжело опираясь на лавку, и ушёл в угол, где были образа.

Аким остался один за столом.

За окном догорали сумерки, и в последнем свете виднелся край поля, за которым стоял его стог. Там ждала Анна. Или уже не ждала? Он не знал. Он знал только, что вернётся туда снова. Не потому, что хочет — потому что не может иначе.

. Продолжение следует.

Глава 5