РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Август в этот год стоял тяжёлый, как налитый свинцом.
Зной не спадал даже по ночам. Трава выгорела до белизны, река Ундра обмелела, обнажив глинистые берега с ракушками и корягами. По утрам над болотом стоял туман — не белый, а жёлтый, душный, и рассеивался только к полудню, когда солнце принималось жечь нещадно.
Аким просыпался с первыми петухами и до вечера не находил себе места.
Он работал за двоих: чистил хлев, носил воду, полол огород, помогал бабке Ульяне топить баню.
Пахом уходил в поле с рассвета, возвращался затемно.
Они почти не разговаривали. Если отец и открывал рот, то только ради дела: «Подай верёвку», «Принеси клещи», «Отгони корову от капусты». Аким подчинялся молча.
Фёкла почти не вставала с лавки. Она лежала лицом к стене, иногда поворачивалась, просила пить. Живот у неё рос, но не округло, а как-то остро, нехорошо.
Бабка Ульяна качала головой, но вслух ничего не говорила. Только поила её отваром из ромашки и мать-и-мачехи.
— Крепись, дочка, — шептала она. — Бог даст, разродишься.
В середине августа, Аким вернулся с реки — носил воду для полива.
Изба была открыта настежь, но внутри царил полумрак.
Фёкла сидела на лавке, свесив босые ноги, и смотрела в окно.
Глаза у неё были сухие, остановившиеся.
— Мам, ты чего? — спросил Аким, ставя ведро.
— А ничего, — ответила она. — Смотрю на небо. Облака сегодня какие-то… кудрявые, как овечки. К дождю, наверно.
Аким подошёл, сел рядом.
Взяв её руку — холодную, в синих жилках, — положил себе на колено.
— Мам, ты боишься?
Долго молчала.
Потом повернулась, посмотрела ему в глаза — долгим, тяжелым взглядом, от которого хотелось отвести лицо.
— Не того боюсь, что помру, — сказала она тихо. — Кому на этом свете легко?
Я боюсь, как вы без меня останетесь.
Ты мальчишка ещё. Отец твой… — она запнулась.
— Отец твой без бабы затоскует. Быстро другую приведёт.
А чужая мать — ворона чужим птенцам глаза выклюет.
— Не приведёт, — твёрдо сказал Аким.
— Я не дам.
Фёкла усмехнулась горько.
— А ты дашь. Ты мал ещё, чтобы мужикам указывать
. Пока вырастешь — он уже трёх переменит.
Аким хотел что-то возразить, но язык не повернулся.
Он подумал о Марье. О том, как она стояла у часовни, плакала, говорила про «старую боль».
Если умрёт мать — отец женится на Марье. Это решено.
И тогда вместо Фёклы в дом войдёт та, чьи голые ноги он видел в соломе.
— Не помрёшь, — сказал Аким. — Ульяна не даст.
— Ульяна старая. Ей самой скоро умирать.
В этот момент за окном полыхнуло — так ярко, что тени прыгнули по стене. Через несколько секунд ударил гром. Первый, сухой, как треск переломленной кости. А потом налетел ветер — и понеслась.
Дождь начался внезапно, сразу сильный.
Не капли — косые струи, хлеставшие по стёклам.
Крыша загудела, словно по ней колотили сотнями горошин. Аким побежал закрывать ставни. Пахом пригнал лошадь под навес, сам влетел в избу мокрый, с волосами, прилипшими ко лбу.
— Хорошо! — сказал он и даже улыбнулся. — Земля напьётся. Озимые взойдут!
Фёкла вздрогнула, когда грохотнуло особенно близко.
— Не бойся, — сказал Пахом и опустился на лавку рядом с ней. — Гроза летняя, злая, да короткая.
Он взял её руку.
Она не убрала, но и не ответила. Сидела, глядя в окно. Аким смотрел на отца и мать.
В этом жесте — большой, чёрной от загара ладони поверх бледных пальцев — было что-то трогательное и неправильное.
Будто актёр на сцене играет любовь, которой нет.
Гроза отшумела быстро.
Небо прояснилось, и в разрывах туч показалась синева — глубокая, осенняя, какой в августе не бывает. Пахом вышел на крыльцо, закурил.
Аким остался с матерью.
— Ты не думай худого, — сказал он. — Всё будет хорошо.
Фёкла посмотрела на него, погладила по щеке шершавой ладонью.
— Ты у меня один хороший, — сказала она. — И останешься один.
***
После той грозы наступила новая жара — ещё более тяжкая, чем прежде.
Воздух стал как в бане, дышать нечем.
В полдень куры падали с насеста, собака лежала под крыльцом пластом, не двигаясь.
Пахом ходил по двору в одних портах, и рубаха его, мокрая, прилипала к спине.
Фёкла худела с каждым днём. Только живот оставался большим и твёрдым.
Она почти перестала есть. Пить просила — холодной колодезной воды, кружку за кружкой.
— Ребёнок высасывает из меня всё, — повторяла она.
— Жадный какой.
Аким по вечерам убегал на реку. Сидел на коряге, глядя, как вода отражает закат.
Красное, багровое зарево стояло над лесом, и казалось — горит весь мир. Кузнечики стрекотали, не переставая.
Иногда в тишине слышался крик коростеля — резкий, как скрип несмазанной телеги. Аким вспоминал прошлую жизнь — когда можно было просто лежать в траве, гонять сивку, ничего не бояться. Ему казалось, что это было не год назад, а в прошлой жизни. И жил там другой мальчик — весёлый, беззаботный.
Тот умер на сеновале.
В последний день августа Фёкла встала рано, сама натопила печь, замесила тесто. Пахом удивился, даже спросил:
— Ты чего, оправилась?
— Повитуху надо звать, — ответила Фёкла спокойно.
— Ночью начнётся.
Бабка Ульяна пришла под вечер, принесла с собой узелок с травами, старые тряпки и медную иконку Казанской Божьей Матери — почерневшую, с потускневшим окладом.
Пахом сидел в сенях, курил, глядя в одну точку. Аим послали в баню — греть воду.
Ночь выдалась безлунная. Звёзды висели низко, крупные, как выдавленные из теста капли.
Аким топил баню, подкидывал берёзовые поленья, смотрел, как огонь лижет чугунную дверцу.
Вода закипела, пахло паром и вениками.
Из избы доносились глухие звуки. Мать стонала — сначала редко, потом всё чаще.
Бабка Ульяна что-то приказывала низким, командным голосом.
Аким не решался войти в дом.
Он стоял у бани, прислонившись к тёплой стене. Где-то в деревне залаяла собака — и смолкла.
В доме напротив горел свет — там тоже было неспокойно. «У всех одно, — подумал Аким.
— Детей рожают. Умирают. Живут как придётся».
Крик матери стал громче.
Потом сменился протяжным стоном, похожим на вой.
Аким зажал уши, но всё равно слышал.
— Тужься! — крикнула Ульяна. — Тужься, родимая!
Аким не выдержал
. Он зашёл в сени. Пахом сидел на лавке, вжав голову в плечи, обхватив колени руками.
Глаза его были закрыты.
— Тятя, — позвал Аким. — Может, помочь?
Пахом не ответил. Только покачал головой.
Из комнаты донесся новый крик — и вдруг… тишина.
Такая полная, что Акиму показалось — он оглох. Потом — слабый, похожий на мяуканье, звук. Писк.
— Родился, — выдохнул Пахом.
Аким не успел обрадоваться.
Ульяна выскочила в сени, с красными руками по локоть, лицо её было белое, как сметана.
— Мальчик, — сказала она, — маленький, а живой.
Но Фёкла… Фёкла плоха.
Пахом, поезжай к фельдшеру в Борисовку, коня не жалей.
Кровь не останавливается.
Пахом вскочил, натянул картуз, выбежал.
Аким остался с бабкой.
— Я помогу, — сказал.
— Ты мужчина, тебе туда нельзя, — ответила Ульяна. — Сиди здесь. Молись.
Она скрылась в комнате. Дверь закрылась.
Аким сел на пол, прислонился спиной к дверному косяку.
Изнутри доносился плач новорождённого — тихий, надрывный, как будто он уже знал, что явился не ко времени.
Аким закрыл глаза и начал молиться. Слова выходили сами собой — не церковные, а простые, детские: «Господи, сделай, чтобы мать осталась жива. Я всё сделаю. Буду работать, не буду спорить с отцом, не буду есть лишний хлеб. Только чтобы мать дышала».
За дверью что-то упало. Ульяна выругалась — по-бабьи, сочно, не стесняясь.
Потом зашлёпали босые ноги, заскрипела кровать. Аким встал, приоткрыл дверь.
Увидел мать на кровати — белую, как простыня. Глаза закрыты, лицо заострилось, будто смерть уже приложила свою печать. Рядом, в тряпице, лежал крошечный комочек — красный, сморщенный, с зажмуренными глазами.
Рот открыт, из него — слабый, жалобный звук.
Ульяна возилась у таза, выжимая окровавленные тряпки. Увидела Акима, хотела выгнать, но он уже вошёл.
— Мам, — позвал он. — Мам!
Фёкла не откликнулась. Веки её были полуприкрыты, губы синие. Аким взял её руку — ледяную, неподвижную.
Сердце ухнуло вниз.
— Жива она, — сказала Ульяна, не оборачиваясь. — Только силы на исходе. Если фельдшер не придёт к утру — помрёт.
Аким сел на пол у кровати, взял материны ноги в свои ладони — холодные, босые — и начал тереть, с усилием, стараясь согреть.
Тёр долго, пока не заболели руки. Фёкла не шевелилась.
В комнате пахло кровью, травами и чем-то сладким, тошнотворным, как на сеновале. Но Аким не обращал внимания. Он тёр и шептал, тёр и шептал:
— Не умирай, мам. Не смей. Я не прощу.
****
Утро пришло серое, с низкими облаками. Дождь моросил мелко и бесполезно. Пахом вернулся только к девяти, привёз фельдшера — молодого парня в пенсне, с жёлтым саквояжем.
Тот долго возился, что-то впрыскивал, щупал пульс, слушал.
Выйдя в сени, сказал:
— Потеря крови большая, но жить будет. Ребёнок слабый. Кормить грудью не сможет — у матери молоко пропало.
Поите козьим молоком, через соску.
— Выживет? — спросил Пахом.
— Мальчик? Не знаю. Шансов мало. Месяц-другой протянет, если повезёт.
Фельдшер уехал. Пахом стоял у крыльца, курил, смотрел на дождь. Аким вышел к нему.
— Ты рад? — спросил Аким.
— Чему? — не понял отец.
— Что мать жива.
Пахом бросил цигарку, растоптал.
— Рад, — сказал нехотя, будто признавался в чём-то постыдном.
— А ребёнок?
— Ребёнок — как бог даст, — ответил отец, глядя в сторону.
Они постояли молча. Потом Аким вернулся в избу. Мать уже открыла глаза — мутные, несфокусированные, но живые. Увидела сына, попыталась улыбнуться.
Он наклонился, поцеловал её в лоб — сухой, горячий.
— Всё будет хорошо, — сказал он. Уже не спрашивал, не верил — говорил.
К вечеру дождь кончился
. Небо очистилось, и на западе загорелся закат — нежный, розовый, какой бывает только ранней осенью. Аким вынес на крыльцо табуретку, сел, положил руки на колени.
Где-то в поле кричали журавли — прощались с летом, собирались в отлёт
. Аким смотрел на них, на долгую вереницу, и думал: «Улетают. А я остаюсь. И мать остаётся. И этот маленький, пищащий брат, который, может, тоже останется — а может, нет».
Природа не давала ответов. Она просто была — безжалостная, красивая, равнодушная. Журавли кричали, закат горел, ветер колыхал мокрую траву.
Аким понял одно: теперь его жизнь разделилась на «до» и «после».
И тот мальчик, который ловил рыбу, бегал в ночное и дрался с Федькой, остался где-то там — на сеновале, в июльском полдне.
А здесь, на этом крыльце, сидел другой Аким. Умеющий молчать, терпеть и ждать.
Он поднял голову к небу. Звезда зажглась первая, маленькая, дрожащая. «Материно сердце», — вспомнил он бабкины слова.
— Живи, — сказал он звезде.
Звезда не ответила. Но и не погасла.
****
После той страшной ночи наступили недели, похожие одна на другую, как бусы на одной нитке — серые, тёплые, тоскливые.
Время пошло медленно, будто телега с перебитой осью.
Аким просыпался затемно, когда над лесом ещё висела утренняя звезда, и сразу шёл к колодцу. Вода в срубе стала холодная, с мелкими льдинками по краям — осень брала своё.
Бабье лето выдалось долгое, с паутиной, летавшей по воздуху, и багряными листьями на берёзах.
По ночам выпадали густые росы, и к утру трава седела, как старуха.
Аким ходил по двору босиком, пока ноги не коченели, потом натягивал старые ботинки.
Ребёнка назвали Григорием.
В честь святого, которого Фёкла почитала.
Мальчик был маленький, сморщенный, с синеватыми веками и редкими волосами на голове.
Он почти не кричал — только пищал, тоненько, похоже на подраненного птенца.
Ел плохо, срыгивал, а потом засыпал надолго, и когда спал — казалось, что он умер.
Фёкла по несколько раз на день подходила к люльке, прикладывала ухо к груди, слушала.
— Живой, — шептала она. — Бьётся.
Но силы у неё самой не было.
Она вставала лишь к обеду, ходила по избе, держась за стену, лицо её было жёлтое, как прошлогодний воск.
Пахом смотрел на неё из-под лохматых бровей, но ничего не говорил.
Он уходил в поле с утра и возвращался затемно. Иногда — уже нетрезвым.
Фёкла делала вид, что не замечает.
Аким всё это видел и молчал.
Он научился молчать. Научился не смотреть в глаза отцу, не поворачивать голову, когда тот шагал мимо.
Он делал свою работу — колол дрова, носил воду, чистил хлев, помогал матери подниматься с лавки.
По вечерам, когда в избе зажигали лучину, он садился к люльке и тихонько качал.
— Ты, Гришка, держись, — шептал он брату. — Ты крепкий.
У нас в роду все крепкие.
Гришка открывал глаза — чёрные, Фёклины, — смотрел куда-то мимо, будто видел то, чего другие не замечали.
И снова засыпал.
****
В середине сентября Пахом послал Акима за грибами — мать хотела солить грузди.
Аким взял лукошко и ушёл в лес до вечера. Ему нужно было побыть одному.
Лес стоял в золоте, в багрянце, как на картинке из раскрашенного молитвослова.
Клёны горели пожаром, осины дрожали на ветру, роняя монетки листьев. Пахло увяданием, сыростью и последними опятами.
Аким брёл по тропинке, вдыхая этот запах.
Под ногами шуршала листва, иногда из-под ног выпархивала пичуга или пробегала ящерица.
Грибов было много — белые стояли под ёлками, подосиновики выглядывали из папоротника, грузди сидели семьями в березняке. Аким собирал не глядя, руки работали сами.
А думал о другом.
Он думал о том, что осень — это всегда конец.
Весной всё начинается, летом живёт, а осенью — умирает.
И люди умирают осенью.
Вдруг впереди, на поляне, он увидел её.
Марья сидела на поваленной берёзе, с корзиной, полной грибов.
Одета в тёмную юбку и старую кофту, повязана платком. Увидела Акима, всплеснула руками.
— Господи, Акимушка! — воскликнула она. — А я тебя испужалась.
Аким остановился. Грибы в лукошке вдруг показались тяжелыми, как камни.
— Здравствуйте, — сказал он сухо. — Грибы собираете?
— Видишь, — Марья кивнула на корзину. — Боровиков набрала, опят. Тебе дать?
Вас много, мать болеет.
— Не надо, — отрезал Аким. — У нас свои есть.
Марья опустила глаза, закусила губу. Помолчали.
— Ты на меня злой, — сказала она наконец. — Имеешь право.
Только я не враг вам, Акимушка.
— А на сеновале что было? — спросил Аким, и голос его дрогнул. —
Марья побледнела, будно её ударили.
— Это грех, — сказала она. — Мой грех. И мне его до смерти носить.
Но Фёкла для меня чужая не была. И не стала.
— А стала бы, если б узнала, — усмехнулся Аким.
Марья встала, шагнула к нему. Он отшатнулся.
— Не бойся, — сказала она. — Я тебя пальцем не трону.
А скажу так: Пахома я больше не приму.
Никогда. Слышишь? От ворот поворот.
Дала зарок перед иконой.
Аким посмотрел на неё.
В её словах была такая сила, что он почти поверил. Но верить не хотел. Он повернулся и пошёл дальше, оставив её на поляне одну, в золоте и тишине.
Из дома он вернулся поздно, с полным лукошком.
Фёкла похвалила, взялась перебирать. Гришка в люльке спал, посапывая.
****
В последнюю неделю сентября зарядили дожди.
Мелкие, нудные, бесконечные. Небо обвалилось на землю серой ватой, и казалось — конца этому не будет. Дороги развезло, глина стала такой липкой, что сапоги налипали по колено.
Пахом перестал ездить в поле — сидел дома, пил квас, молчал или ворчал на Фёклу.
— Опять похлёбка жидкая, — бурчал он. — Соль жалко, что ли?
Мясо положи, не в пост.
Фёкла не отвечала.
Она смотрела на него остановившимися глазами, потом отворачивалась к печи.
Гришка худел. Он уже не сосал — только чмокал губами, и молоко вытекало обратно.
Фёкла поила его с ложечки — по глотку, по два, но он синел, давился, кашлял.
Бабка Ульяна приходила, щупала темечко, слушала дыхание.
— Лёгкие слабые, — сказала однажды. — Застудила, видать, в родах. Не жилец он, Фекла. Готовься.
Фёкла заплакала — тихо, страшно, всем телом, без звука.
Потом вытерла лицо, взяла Гришку на руки, прижала к груди — пустой, сухой.
— Не отдам, — сказала. — Сам Господь не возьмёт, пока я жива.
Ульяна вздохнула, перекрестилась и ушла.
***
Октябрь выдался сухой, но холодный.
По ночам лужи затягивало ледком, по утрам пар шел от крыш.
Аким вставал затемно, растапливал печь, гнал тепло. В доме стало по-зимнему пахнуть — дымом, мятой, старыми половиками.
За оконами кружились первые снежинки — редкие, робкие, таяли, не долетев до земли.
Шестого октября, в день памяти апостола Фомы, Гришка перестал дышать.
Это случилось под вечер. Аким только что вернулся из хлева, принёс тёплого молока. Фёкла сидела у люльки, качала. Он подошёл, заглянул — брат лежал с открытыми глазами, но не мигал. Личико его было спокойное, почти взрослое, и губы синие.
— Мам, — позвал Аким. — Он не дышит?
Фёкла посмотрела, наклонилась, поднесла зеркальце ко рту. Зеркальце не запотело.
В избе воцарилась тишина — такая, какой Аким не слышал никогда. Даже сверчок за печкой, и тот замолк. Фёкла взяла Гришку на руки, стала его раскачивать, тихонько припевая. Глаза её были сухие, невидящие.
— Уснул, — сказала она. — Уснул Гришенька. Со святыми упокой.
— Мам, — Аким тронул её за плечо. — Давай помогу.
Фёкла не ответила. Она всё качала, качала, пока в избу не вошёл Пахом. Увидел, понял, снял картуз. Перекрестился крупно, тяжело.
— Царствие небесное, — сказал глухо. — Да будет земля пухом.
Потом повернулся и вышел в сени. Аким слышал, как он плакал — по-мужски, короткими, сдавленными всхлипами.
Фёкла сидела в углу, прижимая к себе мёртвого Гришку, и не отпускала до самого утра.
****
Хоронили седьмого октября. Утро выдалось ясное, морозное. Снег, выпавший вчера, прихватило коркой, нога скользила по насту. Аким нёс маленький гробик — еловый, сбитый на скорую руку Пахомом. Фёкла шла сзади, держась за бабку Ульяну. Пахом шагал впереди, опустив голову.
Кладбище находилось за околицей, на пригорке, где росли старые сосны. Ветви их висели низко, укрытые инеем, и казалось — лес скорбит вместе с ними. Снег под ногами скрипел противно, выворачивая душу. Аким нёс и думал: «Гришка весит ничего, а тяжело. Очень тяжело».
Яму копали два мужика из соседних дворов — дядя Егор и Герасим. Мерзлая земля не поддавалась, кирки звякали, разбрасывая комья. Потом опустили гробик. Пахом первый бросил горсть земли — комок ударил глухо, будто маленький гром. Фёкла не кидала. Она стояла, сжав руки, и смотрела вглубь, на сосновые доски.
— Прощай, сыночек, — прошептала она. — Прощай.
Бабка Ульяна затянула «Вечную память» — голосом скрипучим, дрожащим. Подхватили Егор с Герасимом. Аким не пел. Он смотрел на небо — высокое, холодное, синее. И вдруг подумал: «А ведь Гришка сейчас там. Выше облаков. И не мёрзнет. И сыт». Почему-то от этой мысли стало легче.
Закопали быстро. Поставили маленький холмик, положили сухие цветы — вянки, сплетённые Ульяной в прошлом году. Потом пошли в избу — поминать.
Стол накрыла соседка Акулина. Фёкла не могла — лежала на лавке, отвернувшись к стене. Пахом сидел во главе стола, белый, как лунь. Пил горькую, не закусывая. Аким сидел рядом, ковырял ложкой кашу.
— За упокой, — сказал Пахом и выпил до дна.
Мужики чокнулись, выпили. Аким не пил. Он смотрел в тарелку и думал о том, что Гришка прожил всего месяц с небольшим. Даже имени не успел заслужить. Родился — и ушёл. Как осенний лист, который оторвался, не успев пожелтеть.
После поминок Пахом напился совсем. Лег спать на лавку, уронив картуз на пол. Аким убрал со стола, вымыл посуду. Фёклу не трогал — пусть лежит.
Потом вышел на крыльцо.
Ночь наступила ясная, звёздная. Луна висела низко, жёлтая, как блин. Снег искрился, и в этом серебряном свете деревня казалась не настоящей, а нарисованной. Аким смотрел на могильник — там, за огородами, чернели кресты. Там, под одним из них, лежал Гришка.
— Прощай, брат, — тихо сказал Аким. — Я тебя запомнил. А ты там, если можешь, замолви за нас словечко.
Звезда упала — короткая, яркая, перечеркнувшая небо пополам. Аким проводил её взглядом, перекрестился и ушёл в избу.
Там было тепло, пахло щами и лампадным маслом.
Фёкла спала, свернувшись калачиком. Пахом храпел разинув рот. Аким сел на печь, обхватил колени.
*****
После похорон Гришки время потекло иначе — тягуче, как замёрзший мёд. Ноябрь вступил в свои права сразу, без раскачки: ударили морозы, сковали реку льдом, укрыли поля снегом — не тем октябрьским, жидким, а настоящим, скрипучим, на котором следы остаются чёрными и долго не тают.
Аким вставал затемно, когда за окном ещё было черным-черно. Зажигал лучину, подкидывал дрова в печь.
Пламя лизало кирпичи, отбрасывая прыгающие тени по стенам.
Фёкла спала на полатях — тихо, не ворочаясь.
С тех пор как Гришку похоронили, она стала говорить меньше, а спать — больше.
Просыпалась к обеду, сидела у окна, смотрела на заснеженный двор. Иногда перебирала сушёные грибы или перекладывала с места на место тряпки
. Аким не мешал ей. Он понимал: горе надо переболеть, как корью. Лекарства от него нет.
Пахом уезжал в город — нанимался на ямщину, возил дрова и соль
. Его не было неделями
. Когда возвращался, был усталый, злой, пахло от него лошадьми и морозом.
Фёкла встречала его молча, ставила на стол что бог послал. Пахом ел торопливо, не поднимая глаз. Однажды ночью Аким проснулся от глухих звуков — отец стоял на коленях перед образами и бил поклоны.
Не крестился, не шептал молитв, просто кланялся — снова и снова, лбом в половицы.
Аким закрыл глаза и сделал вид, что спит.
*****"
В середине ноября, когда снегу навалило по колено, а по ночам волки выли за околицей, в дверь постучали.
Аким открыл — на пороге стояла Марья. В овчинном полушубке, в валенках, лицо укутано платком до самых глаз.
— Чего вам? — спросил Аким, загораживая проход.
— К матери пришла, — ответила Марья, не глядя ему в лицо.
— Не гони, Акимушка. Повидать хочу.
Фёкла из избы спросила:
— Кто там?
— Марья Ильинична, — ответил Аким, не оборачиваясь.
Тишина. Потом Фёкла сказала устало:
— Пусть заходит. Чего на морозе держать.
Марья вошла, разулась, перекрестилась на икону.
Скинула полушубок, осталась в чёрной юбке и серой кофте.
Лицо её постарело с лета — морщины вокруг глаз стали глубже, губы побледнели.
— Здравствуй, Фёкла, — сказала тихо. — Я тебе гостинцев принесла. Мочёной брусники.
Ты любишь, помню.
Фёкла сидела на лавке, ссутулившись. Посмотрела на Марью долгим взглядом — без злобы, без любви, будто на незнакомую.
— Спасибо, — сказала.
— Садись.
Марья села на край лавки, положила узелок на стол.
Помолчали. Аким стоял у печи, скрестив руки. Он ждал, когда начнётся то, чего он боялся — женский разговор о том, что нельзя вернуть.
Но Марья говорила о другом.
— Пахом твой как? — спросила осторожно.
— Пахом? — Фёкла усмехнулась. — Работает. Дрова возит.
Мычит, как бык.
Не жалуется.
— Тяжело ему, — сказала Марья. — И тебе тяжело.
Фёкла подняла глаза.
— А тебе? — спросила.
— Тебе легко?
Марья опустила голову, закусила губу.
— И мне нелегко, — сказала. — Одинокая я. Ни мужа, ни детей.
Свою долю не выбирают.
Разговор не клеился.
Попили чаю с брусникой, помолчали. Фёкла зевнула, сказала, что устала. Марья собралась, оделась и уже в дверях прошептала Акиму:
— Ты матери помогай. А я, если что, рядом.
Позовёте — приду.
— Не позовём, — ответил Аким.
Марья ничего не сказала.
Натянула полушубок и ушла, оставив на пороге мокрые следы, которые тут же затянуло инеем.
*****
Декабрь выдался снежным, метельным.
Дни стали короткими, как заячий хвост. Аким вставал засветло — если слово «светло» применимо к тому часу, когда небо только начинает сереть на востоке.
Он колол дрова, чистил хлев, носил воду из проруби. Река Ундра замёрзла насквозь, и прорубь приходилось долбить каждое утро — лёд нарастал за ночь толщиной в палец.
Работа согревала.
Когда орудуешь пешнёй или машешь топором, ни о чём не думаешь. Только слышишь: ух-ух-ух — сердце стучит в такт. Аким полюбил это утреннее одиночество на реке.
Лёд под ногами потрескивал, из проруби валил пар, иней покрывал ресницы.
Где-то на другом берегу просыпалась деревня: дымы из труб, лай собак, скрип полозьев.
Однажды, возвращаясь с вёдрами, он увидел отца.
Пахом приехал ночью, загнал лошадь в конюшню, сам сидел на крыльце, курил. Был он худой, небритый, глаза запали.
— Аким, — окликнул он. — Подь сюда.
Аким поставил вёдра, подошёл.
— Что, тятя?
Пахом долго молчал. Затянулся, выпустил дым в морозный воздух.
— Ты не подумай, — начал он. — Я Марью больше не…
— Я ничего не думаю, — перебил Аким, — тятя.
Ты мне не докладывай.
Ты матери докладывай, когда она спросит.
Пахом дёрнул головой, будто его ударили.
— Она не спросит, — сказал. — Она никогда не спросит.
— Ну и молчите оба, — Аким поднял вёдра и пошёл в избу.
В избе было тепло, пахло квашеной капустой и топлёным молоком. Фёкла сидела у окна, пряла пряжу. Веретено жужжало, нить тянулась из кудели.
Она услышала, как Аким вошёл, не обернулась.
— Опять с отцом говорил? — спросила.
— Говорил, — ответил Аким. — Ничего нового.
— Вот и хорошо, — сказала Фёкла. — И не надо ничего нового. Всё новое — к худу.
****
Календарь Аким не вёл, но приближение Рождества чувствовал по всему: с утра бабы ходили к колодцу набирать «молчаливую воду», в церковь (за тридцать вёрст) потянулись подводы с детьми. Пахом уехал опять, и Фёкла сказала: «Встретим сочельник вдвоём, как умеем».
Аким нарядил ёлку — маленькую, сосенку, которую срубил в молодняке.
Поставил в ведро с песком, навесил орехов в скорлупе, несколько пряников и восковые свечи, которые сам же и отлил в прошлом году. Фёкла достала из сундука новую скатерть — белую, с красной каймой, — постлала на стол.
В сочельник постились до первой звезды. Аким сидел у окна и смотрел на небо. Звезда зажглась — яркая, холодная, дрожащая на морозе.
— Мам, можно, — сказал он.
Фёкла перекрестилась, зажгла свечи на ёлке.
В избе стало уютно и торжественно. Ели кутью с мёдом, узвар из сушёных яблок, пирог с капустой. Фёкла даже улыбнулась один раз — грустно, но тепло.
— Хороший ты у меня, — сказала она. — Добрый.
Аким хотел ответить, что он не добрый, он просто старается. Но промолчал, только налил матери ещё узвару.
Ночью, когда за окном завыла вьюга, а свечи догорели, Фёкла легла спать, сказав:
— Завтра встанем рано. Надо отца встретить. Он обещал к празднику быть.
Аким посидел ещё у печи, глядя на угли. Они светились красным, иногда просыпались и тлели.
Он подумал о том, что год почти прошёл. В январе ему исполнится четырнадцать.
Совсем взрослый. А ощущение такое, будто ему все сорок, и все они прожиты в этой избе, у этого окна, с этим огнём.
****
На второй день Рождества Пахом не приехал.
На третий — тоже. Фёкла ходила к воротам, смотрела на дорогу, но только позёмка мела да снег забивал колею
. На четвёртый день прискакал верховой — Егорка, парень из соседней деревни, работавший с Пахомом в городе.
— Фёкла Васильевна, — сказал он, снимая шапку, — велели вам передать.
Пахом Павлович заболел. В больнице он. Сказали — воспаление лёгких. Тяжёлый.
Не приедет.
Фёкла побледнела, ухватилась за косяк.
— Как — заболел? — спросила. — Живой он?
— Живой пока, — Егорка отвёл глаза. — Доктор сказал — ежели неделю простоит, выкарабкается. А ежели нет…
Он не договорил. Фёкла перекрестилась, заплакала — первый раз после Гришкиных похорон.
— Аким, — сказала она, — собирайся. Завтра поедешь в город. Узнаешь сам. А я… я не могу.
Ноги не держат.
Аким не стал спорить. Он подошёл к матери, обнял её за плечи — он уже был почти одного с ней роста, — и сказал:
— Не плачь. Я съезжу. Привезу его. Живым или мёртвым — а привезу.
Фёкла кивнула, вытерла слёзы. Достала из сундука завёрнутый в тряпицу рубль на дорогу, положила в Акимов узелок.
— Возьми хлеба, сала, луку. И тепло оденься. Дорога дальняя, мороз крепкий.
— Хорошо, мам, — сказал Аким.
Вечером он сидел на своём месте у печи и смотрел на огонь. Внутри было пусто и спокойно, как в колодце без воды. Ему предстояло ехать за отцом — за тем самым Пахомом, который лежал на сеновале с чужой бабой, глядя в потолок.
И от этого никуда не деться.
«Наверное, это и есть взрослость, — подумал Аким. — Делать то, что надо, даже когда не хочется».
За окном выла вьюга, замела следы, сбивала с ног. Но он уже знал: завтра встанет затемно, запряжёт лошадь и поедет. Потому что больше некому.
. Продолжение следует.
Глава 4