РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Картофельное поле тянулось за огородом, до самого оврага, где начинался березняк.
Земля здесь была лёгкая, супесчаная, но сорняки лезли нещадно — лебеда, осот, вьюнок. Фёкла вышла затемно, когда роса ещё не сошла, и Аким нашёл её уже у дальней межи.
Она стояла на коленях в мокрой траве, окучивала тяпкой, и спина её была согнута так, будто несла невидимую ношу.
— Пришёл? — спросила, не оборачиваясь. — А я уж думала, ты с Федькой на речку подался.
— Сказал же — с тобой буду, — буркнул Аким и взял вторую тяпку.
Работали молча.
Только слышно было, как железо чавкает в сырой земле да как дышит мать — тяжело, с присвистом.
У неё за последний год здоровье пошатнулось: после того, как скинула зимой, всё никак не окрепнет.
Аким знал об этом от бабки Ульяны, которая приходила поить Фёклу богородичной травой
. Отец тогда уехал в город возить дрова, дома не было три дня. А когда вернулся, сказал только: «Бог дал, бог взял. Родишь ещё».
Сейчас Аким глядел на мать и впервые видел, какая она маленькая в этой земле.
Грязная юбка, мокрые от пота волосы, прилипшие к вискам, костистые руки, покрытые веснушками.
И никаких сисек, как у Марьи — так, бугорки под кофтой. «Что он в той Марье нашёл?» — подумал Аким с неожиданной злобой.
Но спросить не у кого.
— Акимка, — начала Фёкла, не поднимая глаз. — Ты скажи мне, Христа ради. Чего ты на отца осерчал? Он ночью к тебе ходил? Я слышала, дверь скрипела.
Аким замер. Тяпка застыла в воздухе.
— Не ходил, — соврал он.
— Не ври, — Фёкла выпрямилась, вытерла лоб подолом.
— Я давно сплю чутко. И он уходил, и ты. А вернулись вместе. Я всё слышала.
В глазах её было не любопытство — тревога. Глубокая, бабья, которая всё чует раньше, чем ей скажут.
— Мы у реки сидели, — сказал Аким, стараясь говорить ровно.
— Тятя курить выходил, я тоже не спал. Поговорили. Он сказал, что я большой уже.
— Про что поговорили?
— Про жизнь.
Фёкла посмотрела на него долгим взглядом. Потом покачала головой, вздохнула и снова нагнулась к земле.
— Ох, горе-горькое, — прошептала она. — Растёшь ты, сынок.
И растешь не в ту сторону, как мне чудится.
Они опять замолчали. До обеда прокопали две борозды, вырвали полную корзину лебеды — курам. Солнце поднялось высоко, припекло.
На их поле, откуда ни возьмись, налетели слепни — злые, чёрные, с синими брюхами.
Аким отмахивался, но один укусил за шею, сразу вздулся волдырь.
— Пойдём обедать, — сказала Фёкла. — Пахом к вечеру вернётся. И ты… ты уж не злобись, ладно?
Отец он и есть отец.
Аким промолчал.
*****
После обеда Фёкла отправила Акима в лес за сухим хворостом — к вечеру печь топить, хлебы печь.
Дала мешок, велела не ходить далеко и к девяти дубам не соваться — там, говорила, место нечистое.
Аким пошёл знакомой тропой.
Мимо гумна, мимо старой кузницы, мимо выгона, где паслись две коровы и тощая лошадь соседа Ермолая.
Жара стояла невыносимая
. Воздух дрожал, и на горизонте плавились верхушки дальних сосен. Даже птицы попрятались.
Он свернул к часовне — маленькой, почерневшей, с провалившейся крышей.
Когда-то здесь был Никольский придел, но сорок лет как сгорел, а новую церковь строить не стали — далеко, в уездном городе.
Теперь в часовне бродяги ночевали да бабы ставили свечки украдкой.
Аким хотел пройти мимо, но услышал всхлип.
Остановился.
Из часовни, придерживая рукой дверную притолоку, вышла Марья.
Она была одета скромно — тёмная юбка, белый платок, завязанный узлом под подбородком.
Лицо — красное, опухшее, глаза заплаканы. Увидев Акима, она вздрогнула, будто наткнулась на копьё.
— Аким… — сказала тихо. — Ты это… прости, Бога ради.
Мальчик стоял как вкопанный. Мешок для хвороста выпал из руки.
— Вы тут с отцом моим… — начал он и не закончил.
— Не поминай, сынок, — Марья перекрестилась мелко, часто.
— Грех это. Мой грех. Его грех.
А тебе свидетелем быть — наказание Божие.
Аким смотрел на неё и не узнавал ту бабу с сеновала — голую, раскинувшуюся в соломе.
Сейчас перед ним стояла обычная деревенская вдова, худая, костлявая, с морщинами на шее.
Только глаза — глубокие, чёрные, с больным блеском.
— Вы зачем это делаете? — спросил Аким. — У матери же есть отец.
И у нас есть мать.
Марья закусила губу, полезла за пазуху, достала потертый платок — утираться.
— Эх, мальчик, — сказала она, — не спрашивай ты того, чего не поймёшь до времени.
Женщина без мужа — как изба без крыши. Течёт со всех сторон. А мы с Пахомом… — она запнулась, — мы с ним давно, ещё до того, как твоя мать за него вышла.
Акиму показалось, что земля уходит из-под ног.
— Как это — до матери?
— А так.
Мы с ним женихались смолоду.
Да родители не велели: я была бесприданница, у твоего деда свои тараканы в голове были.
Он отца твоего женил на Фёкле — у той земля была за рекой, лес на двадцать десятин.
— Марья горько усмехнулась. — Теперь той земли нет, все промотали, а я вот осталась.
Аким не знал, что сказать.
Мир перевернулся ещё раз. Оказывается, у отца была своя правда — кривая, чёрная, но правда. И мать тут была совсем ни при чём — её просто «поставили» на место Марьи.
— Вы… вы до сих пор? — спросил он.
— Нет, — Марья вытерла глаза. — Отродясь не было после свадьбы.
А тут Пахом пришёл на той неделе, напился, начал плакать… говорит, всё не так прожил.
А я одна, все ночи долгие… — она всхлипнула. — Грех. И ты этот грех увидел. Тебе теперь всю жизнь с ним жить.
Она повернулась и быстро пошла прочь, к деревне, на ходу запахивая платок.
Аким остался стоять у покосившейся часовни.
Внутри, через выбитую дверь, виднелись огарки свечей и икона без оклада — Богородица с младенцем.
Смотрела прямо на Акима, и лицо у неё было Фёклино — усталое, терпеливое, всё понимающее.
Он вошёл внутрь, постоял минуту. Потом вынул из кармана завалявшуюся корочку хлеба — хотел съесть по дороге — и положил её перед иконой. Зачем — сам не знал. Так мать делала.
Взял мешок и пошёл в лес. Спину жгло от взгляда иконы.
*****
Пахом вернулся, когда солнце уже касалось крыш
. Он привёз два воза сена — сам косил за рощей, у старого болота. Въехал во двор мокрый, пропахший травой и потом.
Не глядя на Акима, стал распрягать лошадь.
Фёкла вышла на крыльцо.
— Ужинать будешь?
— Давай, — ответил коротко.
За столом опять молчали.
Только слышно было, как чавкает отец, как гремят ложки да как за окном кто-то проехал на телеге. Аким сидел, смотрел в миску с щами.
Он поймал себя на мысли, что рассматривает отца как чужого. Раньше он боялся его, иногда любил, иногда ненавидел.
А сейчас — нет.
Сейчас он просто видел мужика с выпирающим кадыком, в грязной рубахе, с запавшими глазами. И Марьины слова: «Не спрашивай того, чего не поймёшь до времени» — вертелись в голове занозой.
— Завтра поедем хлеб смотреть, — сказал Пахом матери. — Озимые вроде поднялись.
— Поезжайте с Акимом, — ответила Фёкла.
— А мне в город надо.
— Зачем?
— Повитуху звать. Чую, опять… — она не договорила, положила руку на живот.
Аким взглянул на мать. Только сейчас заметил, что она прикрывает живот подолом, как в ту весну, когда выкинула.
Пахом отодвинул миску.
— Опять? — спросил глухо.
— Опять, — эхом отозвалась Фёкла и заплакала. Тихо, без голоса.
Слезы текли по её щекам, капали в щи.
Аким поднял глаза на отца. Пахом сидел, уставясь в стол, сжав кулаки. Ничего не сказал. Не утешил. Встал и вышел в сени.
Фёкла вытерла лицо передником, вздохнула.
— Ты иди, Акимка, — сказала. — Иди, милый.
Мне надо одной побыть.
Аким вышел. Сел на завалинку. Ночь наступала стремительно, как в старое время — без долгих сумерек. Звезды зажигались одна за другой. Месяца не было, и казалось, что весь мир — это чёрное небо, редкие огоньки и огромная, тяжёлая тишина.
Из избы не доносилось ни звука. Только изредка всхлипывала мать да в сенях топтался отец — не решаясь войти.
«Всё сломалось, — подумал Аким. — И я сломался вместе с ним. И уже не склеить».
Он не знал тогда, что это называется взросление. И что оно почти всегда — через боль.
*****
Аким проснулся от того, что кто-то гладил его по голове.
Он открыл глаза — мать сидела на краю печи, смотрела на него и улыбалась.
Улыбка была редкая, тёплая, как свежий хлеб.
Таким лицом Фёкла не светилась уже года два — с тех пор, как схоронили деда.
— Ты чего, мам? — спросил Аким спросонья, протирая глаза.
— Так, — ответила она. — Смотрю на тебя и думаю: вырос-то как.
Скоро с меня ростом будешь.
Аким приподнялся на локте. Печь уже остыла, но лежанка хранила тепло. Из кухни тянуло запахом топлёного молока и свежеиспечённого хлеба — Фёкла встала затемно, до петухов.
— А ты спала? — спросил он.
— Немножко, — ответила мать и отвела глаза. — Мне, сынок, сейчас не до сна. Ты бы знал, какое это чудо — когда внутри опять шевелится.
Она взяла его руку и прижала к своему животу, поверх домотканой юбки. Аким сначала ничего не почувствовал, потом — да, слабый, едва уловимый толчок, будто маленькая рыбка стукнулась о стенку банки.
Он вздрогнул и отдёрнул руку.
— Боишься? — спросила Фёкла.
— Нет, — сказал Аким. — Не знаю. А тятя знает?
Фёкла помолчала, потом встала, поправила платок.
— Он вчера не спал. Всё в сенях ходил. Я ему сказала. Он… обрадовался.
Она произнесла «обрадовался» таким голосом, будто сама в это не верила. Аким ничего не ответил. Он слез с печи, натянул портки, вышел на крыльцо.
Утро было серое, влажное. Низкие облака ползли с запада, задевая верхушки берёз. Пахло дождём и мокрой корой. Где-то вдали погромыхивало — слабо, далеко, но неумолимо.
Пахом и лошадь
Пахом стоял у конюшни, седлал Зорьку. Делал это молча, зло, затягивая подпругу так, что лошадь косила глазом и пританцовывала на месте.
— Ты с ней не так, — сказал Аким с крыльца.
Отец поднял голову. Глаза у него были красные, не то не спал, не то пил втихую. Под левым глазом темнел синяк — непонятно откуда.
— А ну проваливай, — буркнул Пахом. — Без тебя знаю как.
Аким не ушёл. Он спустился, подошёл к Зорьке, погладил по морде. Лошадь ткнулась носом в ладонь, пошевелила губами — искала хлеб.
Аким вынул из кармана зачерствевшую корку, сунул в мягкие, тёплые губы.
— Куда поедешь? — спросил он отца.
— В город, — сквозь зубы ответил Пахом. — Мать туда собралась. Велела — вези.
— Я поеду с вами.
Пахом резко выпрямился, посмотрел на сына в упор.
Таким взглядом он мерил чужих мужиков на ярмарке — перед тем как ударить.
— Не поедешь. Останешься с бабой Ульяной. Я сказал.
— А мне мать велела, — соврал Аким и сам удивился своей лжи.
Пахом хотел что-то сказать, но в это время из избы вышла Фёкла — одетая, в чистом платке, с узелком в руке.
— Спорите? — спросила она тихо. — В такой день спорите?
Ни отец, ни сын не ответили.
Дорога до города
Ехали молча.
Фёкла сидела на телеге, подстелив овчину, Пахом правил, Аким устроился сзади, свесив ноги. Дорога шла через лес, потом полем, потом опять лесом
. Колёса скрипели, лошадь шла шагом — больше не позволяла размокшая после ночного дождя глина.
Гроза приближалась.
Небо на западе стало чёрным, как деготь, и оттуда тянуло холодом. Птицы замолкли.
Даже ветер стих, и воцарилась такая тишина, что слышно было, как падают с веток последние капли.
— Успеем? — спросила Фёкла.
— Не знаю, — ответил Пахом.
Аким смотрел по сторонам.
Лес стоял тёмный, настороженный. Стволы сосен казались колоннами заброшенного храма.
Где-то в глубине треснул сук — кто-то крупный пробирался сквозь чащу. Аким подумал: «Медведь».
Но не испугался. Ему сейчас было всё равно.
— Аким, — вдруг позвала мать. — Подойди к нам.
Он перелез через узелок, сел рядом с Фёклой. Она взяла его за руку — сухую, горячую, с твёрдыми мозолями.
— Ты меня прости, сынок, — сказала она так тихо, чтобы Пахом не услышал. — За то, что жизнь у нас такая… корявая.
— Ты-то в чём виновата? — спросил Аким.
— Баба всегда виновата, — ответила Фёкла. — Так на этом свете заведено. Мужик накосячит — баба и отвечай.
Пахом дёрнул вожжи, даже не обернувшись. Зорька прибавила шагу.
******
Они не успели.
Гроза настигла их на середине поля, когда до города оставалось вёрст пять. Сначала ударил ветер — такой силы, что телегу накренило.
Потом хлынул дождь — не каплями, а сплошной стеной, как из ведра.
Пахом остановил лошадь, натянул на себя и на Фёклу дерюгу.
Акиму достался край — он промок сразу, до нитки.
— Вон там, под дубом! — закричал Пахом, показывая кнутом на одинокое дерево на пригорке.
— Под дубом нельзя! — закричала Фёкла. — Молния бьёт!
— А где ещё? В поле так и вовсе убьёт!
Они свернули к дубу.
Аким спрыгнул с телеги, помог матери слезть.
Земля уже превратилась в кашу, ноги вязли по щиколотку.
Пахом привязал лошадь к стволу, скинул тулуп, накрыл им Зорькину спину.
Гром грохотал почти непрерывно — не раскатами, а сплошным треском, будто небо раздирали надвое. Молнии били где-то совсем рядом, и после каждой секунду пахло палёным и озоном.
Аким прижался к стволу дуба, закрыл голову руками.
Рядом стояла на коленях Фёкла, шептала молитву — быстро-быстро, крестилась, смотрела в небо. Пахом сидел на корточках, курил, и цигарка у него в руках дрожала.
Вспышка. Треск. И следом — такой удар, что земля подпрыгнула.
Аким открыл глаза.
В двадцати шагах от них, прямо посреди поля, дымилась берёза — расколотая от вершины до корня, чёрная, страшная. Ещё мгновение — и она рухнула с влажным стоном, обдав их фонтаном брызг.
— Господи, спаси и сохрани, — выдохнула Фёкла.
Пахом выбросил цигарку, встал, пошёл к лошади. Зорька дрожала крупной дрожью, косилась на дымящийся пень, но стояла.
— Надо ехать, — сказал Пахом. — Дальше не будет бить.
Ушла гроза.
И вправду — гром теперь гремел где-то сзади, за лесом. Дождь перестал так же внезапно, как начался. Сквозь разрывы в тучах проглянуло солнце — белое, больное, но живое.
В город въехали под вечер.
Улицы были пусты, только у лавки толпились бабы — обсуждали цены на соль и керосин.
Фёкла слезла у аптеки, наказала Акиму ждать с отцом.
— Я быстро, — сказала и скрылась за дверью.
Аким остался на телеге.
Пахом слез, отвёл лошадь к колодцу напоить.
Они стояли рядом — отец и сын — и смотрели, как Зорька жадно пьёт из деревянного корыта.
Вода текла по её морде, капала в пыль.
— Ты на меня злой, — сказал вдруг Пахом.
Не спросил — сказал.
Аким промолчал.
— Злой, — повторил Пахом. — Имеешь право. Но ты пойми… мы с Марьей — это старая боль.
А мать твоя — это жизнь. Я её не брошу.
— А она тебя? — спросил Аким.
Пахом усмехнулся горько, невесело.
— Куда она денется. Баба, дети, двор. Не бросит.
— Не про то я, — сказал Аким.
— Она тебя любит. А ты?
Ты с ней врешь, что любишь, или правда любишь?
Пахом долго не отвечал. Потом повернулся к сыну, и впервые Аким увидел в его глазах не злость и не усталость, а что-то похожее на страх.
— Я сам не знаю, — сказал он. — Живём как живём.
А разбираться — себе дороже.
В этот момент из аптеки вышла Фёкла. Лицо у неё было белое, руки дрожали. Она села на телегу, не глядя ни на кого, и сказала глухо:
— Поехали.
— Что сказали? — спросил Пахом.
— Потом, — ответила она. — Дома.
****
Дома их ждала бабка Ульяна — старая, высохшая, с клюкой.
Она сидела на крыльце, грызла семечки и выплёвывала шелуху в крапиву.
— А вот и вы, — проскрипела она. — Ну, что в городе?
— Ничего, — ответил Пахом и повёл лошадь в конюшню.
Фёкла прошла в избу, не раздеваясь, легла на лавку лицом к стене. Аким зашёл следом, сел на сундук.
— Мам, что случилось?
— Не спрашивай, — ответила она в стену.
— Погоди.
Вошел Пахом, остановился у порога. Бабка Ульяна тоже ввалилась, села на лавку, сложила скрюченные руки на клюке.
— Докторша сказала, — начала Фёкла, не поворачиваясь, — что ребёнок не жилец.
И что я сама могу не выжить.
Пахом побледнел так, что веснушки на лице стали чёрными.
— Как так — не жилец? — спросил он хрипло.
— А так. Слабый. И пуповина неправильно обмотана.
Аборт делать — поздно. Будет что бог даст.
Фёкла всхлипнула один раз — и замолкла.
Бабка Ульяна тяжело поднялась, подошла к ней, погладила по голове.
— Ничего, дочка, — сказала. — Я принимала роды, когда твоей матери ещё на свете не было. Выживешь. И ребёнка выходим
. Бог милостив.
— Бог милостив, — эхом отозвался Пахом.
Аким встал и вышел на улицу. Ему нечем было дышать. Он зашёл за угол избы, прислонился лбом к тёплому, пахнущему смолой бревну, и заплакал. Тихо, без звука, как мать утром. Плакал он долго, пока за спиной не скрипнула дверь и чья-то рука не легла на плечо.
— Полно, сынок, — сказала бабка Ульяна. — Полно реветь. Мужики не плачут.
— Я не мужик ещё, — прошептал Аким.
— Нет, — согласилась Ульяна. — Ты теперь больше чем мужик. Ты — старший в доме, пока отец с матерью не очухаются.
Она повернула его к себе, вытерла лицо жёстким, пахнущим табаком передником.
— Завтра встанешь рано, — сказала она, — вычистишь хлев, принесёшь воды, истопишь баню — матери легче будет.
А Пахома не слушайся в том, что не по делу. Ежели он опять к своей Марье — ты мне скажи. Я ей такую выволочку устрою, что до второго пришествия не забудет.
Аким хотел сказать, что Марья тут не при чём, что отец и без неё был бы мудаком.
Но не сказал. Кивнул.
Он спал на сеновале.
Не мог в избе, где мать тихо стонала, а отец молча курил одну за другой, сидя за столом.
Он забрался под самую крышу, где пахло сухой мятой и старыми вениками.
В щель было видно звёзды — яркие, равнодушные.
— Господи, — прошептал Аким в темноту, — сделай, чтобы мать жила. А всё остальное — как хочешь.
И заснул. Спал тяжело, без снов, как убитый.
. Продолжение следует.
Глава 3