Не родись красивой 213
Вот и сейчас все дружно сели за стол. Ели лапшенник, всё с тем же неизменным луком.
Бабка Фрося, как водится, недолго могла молчать о том, что лежало у неё на сердце.
— Можа, сынок, вскопаешь немножко земли-то, — проговорила она. — Ольга лучок посадит, не надо будет на рынок идти.
— Посадим, бабка Фрося, не переживай, — тут же обнадёжил её Николай. — И лучок, и картошку посадим.
Он снова подмигнул Ольге.
— Что, жена? Огородом будем заниматься?
Ольга согласно кивала. Она во всём была согласна с Николаем. Не из одной только женской покорности, а потому, что доверяла ему во всём, до самой глубины сердца.
Иногда Мироновым приходили письма. Из родительского дома писала Полина — как всегда, под диктовку матери. В этих письмах слышался Евдокиин голос: то жалостливый, то ворчливый, то хлопотливый, всегда полный домашней жизни. Писали о погоде, о хозяйстве, о том, кто чем занят, что в деревне нового, кто заболел, кто поправился, что уродилось и чего не хватает. Всё было просто, по-родному, и от этих строчек сразу тянуло тем миром, откуда Николай вышел и который, как ни менялась его жизнь, всё равно оставался за спиной живой, неотступной крепостью.
А от семьи брата новостями делилась Лёля.
Ольга особенно ждала её писем. Ждала с тем тихим, напряжённым чувством, какое бывает у человека, для которого в чужих строках заключено не просто известие, а часть собственной души. И когда письмо приходило, она брала его в руки осторожно, почти бережно, будто боялась неосторожным движением спугнуть то, что в нём скрыто.
В этих письмах проскальзывали слова о Пете.
Совсем немного. Писала, как он любит рассматривать картинки в книжках. Как подолгу сидит над ними, водит пальчиком. Писала, что знает уже всех своих родственников по именам, осталось познакомиться воочию.
И от этих простых, будничных слов Ольгино сердце каждый раз болезненно сжималось.
Её мальчик. Так она называла Петечку в своём сердце. Там, где никакая новая жизнь, никакая разумная покорность не могли отменить прежней привязанности. Её мальчик рос без неё. Жил, смеялся, узнавал мир, тянулся к книжкам, к лицам, к голосам — и всё это происходило уже не на её глазах.
Но в этих же письмах было и утешение. Петя рос не в беде, не в холоде, не в сиротской безвестности. Он был окружён людьми, которые его любили. И Ольга, как ни ныло сердце, старалась держаться именно за это.
Кондрат звал в гости. И родители тоже с нетерпением ждали встречи с сыном и его женой. Николай твёрдо говорил:
— Пиши им, что приедем не раньше зимы. Меня пока с работы не отпустят.
**
Митьке было четырнадцать, но выглядел он старше — худой, вытянувшийся, с тем упрямым выражением, которое появляется у тех, кто рано понял, что рассчитывать нужно только на себя.
При поступлении в детдом ему выдали бельё —ношеное, с чужим запахом. Рубаху, штаны, потом — ватник. Сапоги оказались велики, но это не обсуждалось. Всё было «на вырост.
Спальня — длинная комната с рядами железных кроватей. На каждой — тонкий матрас, набитый чем-то жёстким, серое, колючее одеяло. У изголовья — номер. Личных вещей почти ни у кого не было. Узелок под подушкой — уже богатство.
Митька долго не мог привыкнуть к тому, что кто-то смотрит на него сонного. Да никто и не смотрел. А ему всё чудился чужой взгляд. Постепенно, но и к этому привык.
Жили по распорядку.
Подъём — рано, по звонку. Умывание — в умывальнике, где вода холодная, и очередь не терпит медлительности. Потом — завтрак. Как только он поступил, кормили неважно. Со временем питание чуть наладилось. Каша — чаще жидкая, кусок хлеба, иногда чай, иногда просто кипяток. Ели быстро, молча, не задерживаясь. Если опоздал или проворонил, считай, остался безо всего.
После завтрака — школа.
В детдоме была своя, при нём. Классы тесные, но это для Митьки было не страшно. Главное учили. Один учитель мог вести сразу несколько предметов. Сидели по двое, по трое за партой. Учебников не хватало — передавали друг другу, списывали, запоминали на слух. Митька учился с особым рвением, быстро схватывал. Он, в отличие от многих, знал не только грамоту и счет, но продвинулся и в других дисциплинах. Зима, которую просидел он у бабки в деревне на печи не прошла даром. Учебники, что давала ему Полина, изучал самостоятельно. Потому его сразу посадили в пятый класс.
После уроков начиналась работа.
Каждый делал своё: кто на кухне, кто на дворе, кто в мастерской. Чистили картошку, носили воду, кололи дрова, латали одежду. Старших, вроде Митьки, чаще ставили на тяжёлое. Он не спорил. Брал топор, колол, носил, делал всё молча. За это его хвалили, ставили в пример.
Вечером — ужин. Снова каша, иногда суп — жидкий, с редкой крупой. Потом — час на себя, подготовка к урокам.
Случались драки.
Не часто, но бывали. Из-за куска хлеба, из-за непонравившегося слова, из-за пустяка, который вдруг становился важным. Воспитатели разнимали, наказывали — ставили в угол, лишали еды, могли отправить на дополнительные работы. Но чаще всего всё гасло само: сил на долгую злость ни у кого не хватало.
Среди ребят были разные.
Были тихие, были задиристые, были те, кто пытался держаться вместе — из одной деревни, из одной беды. Митька держался особняком. Не лез, но и не отступал. Его быстро приняли как «своего» — не по дружбе, а по тому, что в обиду себя не давал.
О родителях говорили редко.
Иногда — шёпотом, перед сном. Кто-то вспоминал, как пахло в доме, как мать звала с улицы, как отец чинил что-то у порога. Эти разговоры быстро обрывались. Слишком тяжело было тянуть за собой то, чего уже нет.
Митька тоже не говорил.
Жизнь в детдоме шла ровно, без событий. День за днём, неделя за неделей.
Митька научился жить, не заглядывая далеко вперёд.
И только иногда, поздно вечером, когда в спальне становилось тихо и слышно было, как кто-то дышит во сне, Митька лежал, глядя в потолок, и чувствовал, что внутри у него есть что-то, что не вписывается в этот порядок.
Что-то своё. Это «своё» он держал крепко.
И этим сокровенным для Митьки стали письма к Польке. Он писал их тайком, так, чтобы никто не видел. Выжидал удобную минуту, прятал листок, торопливо выводил слова, прислушиваясь к каждому шороху за спиной. Само это занятие было для него не просто письмом, а чем-то почти запретным, дорогим, своим, тем единственным, что принадлежало только ему одному.
Конечно, ему очень хотелось признаться другу Егору, что он не совсем никому не нужный. Что есть на свете, в одной далёкой деревне, человек, который о нём думает, переживает, помнит. Человек, который когда-то не дал ему совсем пропасть с голоду, сгинуть без следа. Но про девчонку говорить было нельзя.
Митька должен был забыть и свою деревню, и свою фамилию. Так велела жизнь. Так требовало спасение. Так было нужно, чтобы выжить. И всё же душа не подчинялась этому до конца. Он считал себя в детдоме почти безымянным, одним из многих. Чужая фамилия, чужая история, чужая судьба. Но иногда, когда рядом никого не было, когда можно было хоть на миг стать самим собой, он шептал с особенной теплотой, почти с упрямой нежностью:
— Завиваев я... Завиваев...
И в этих тихих словах было всё. И память о доме, которого уже нет. И о родителях, унесённых прочь. И о себе самом — настоящем, не выдуманном, не переписанном на чужой лад.
После того как приходил дядька Кондрат, многие пацаны в приюте стали допытываться у Митьки, чего это он такое набедокурил, если его вызывал на разговор легавый. Митьке очень хотелось сказать правду.
Рассказать, что дядька Кондрат — это Полькин брат. Что именно он устроил его сюда, в детдом, а не дал уйти вслед за родителями в окончательную погибель. Что благодаря дядьке Кондрату он числится теперь не сыном кулацкого элемента, не врагом народа, а обычным парнем, таким же, как все остальные здесь.
И хотя Митька не мог произнести всего этого, он знал главное: теперь у него есть адрес. Есть человек, который живёт по этому адресу. И если придёт крайняя нужда, если станет совсем невмоготу, он может обратиться к нему за помощью.
Это знание грело его. Делало жизнь легче, давало ощущение, что он не брошен совсем. Что в этом мире есть нитка, за которую можно ухватиться, если тьма опять начнёт затягивать слишком сильно.