Она ждала его два года, считая дни по отрывному календарю. Михаил вернулся в Осиновку молодым ветеринаром, но сердце его билось для другой. Униженная красавица Татьяна решила сбежать из деревни, не зная, что судьба готовит ей испытание, перед которым померкнут все девичьи слезы. А настоящее счастье окажется там, где она его совсем не искала — в лице сурового ленинградца, приехавшего спасать умирающее хозяйство.
Татьяна проснулась ни свет ни заря — словно кто-то толкнул в бок, шепнул на ухо: «Вставай, проспишь!». Сердце колотилось часто-часто, как у пойманной птахи. Она босиком прошлёпала к окну, отдёрнула ситцевую занавеску. Июньское утро только-только занималось над Осиновкой — над крышами изб стелился белёсый туман, в низине у речки надрывались лягушки, где-то на дальнем конце деревни лениво брехала собака. Всё как обычно. Всё как вчера, как позавчера, как всю её двадцатилетнюю жизнь.
Но сегодня было не как обычно.
Татьяна прижалась лбом к прохладному стеклу и улыбнулась. Сегодня возвращался он.
Два года назад Михаила Степанова, сына осиновского кузнеца, проводили всей деревней в город — учиться на ветеринара. Два долгих года Татьяна считала дни, перебирала в памяти каждое его слово, каждый взгляд, брошенный в её сторону на деревенских посиделках. Она-то всё видела, всё примечала, хоть Михаил и держался с ней ровно, без особого трепета. Но Татьяна не из тех, кто сдаётся. Она знала: красавиц в Осиновке поискать, парни на неё заглядываются, а уж она сумеет растопить сердце молодого ветеринара.
У колодца уже собрались бабы. Татьяна накинула платок, подхватила вёдра и выскочила за калитку — и работа спорится, и первой новости узнать охота.
— Ой, девоньки, слыхали? — Клавдия, дородная соседка, упёрла руки в бока и оглядела собравшихся. — Степанов-младший нынче приезжает. Мать его, Егоровна, третий день пироги стряпает.
— Ветеринаром выучился, — подхватила Фрося, молодая вдова. — Теперь у нас своя лечебница будет, слава богу. А то к Рябинину за семь вёрст киселя хлебать — пока доберёшься, корова три раза отелится.
Татьяна сделала вид, что новость ей безразлична, но руки дрогнули, и вода плеснула через край ведра.
— Ишь, раскраснелась, — хмыкнула Клавдия, покосившись на неё. — Жениха ждёшь, Танюша?
— Какого ещё жениха, — буркнула Татьяна, отворачиваясь. — Мало ли кто в деревню едет.
Но щёки предательски горели, и бабы понимающе переглянулись.
К полудню вся Осиновка высыпала на главную улицу. Слух о возвращении Михаила разнёсся быстро — такие события в деревне случались нечасто. Татьяна надела лучшее платье — синее в белый горошек, то самое, что мать сшила к прошлогодней ярмарке, — и повязала новую атласную ленту в тугую русую косу. В маленькое зеркальце над рукомойником глянула на себя: глаза сияют, на щеках румянец, губы алые — хороша! Неужели не заметит?
Подвода показалась из-за поворота, когда солнце уже перевалило за полдень. Лошадью правил Степанов-старший, а рядом с ним, на облучке, сидел Михаил. В рубашке с закатанными рукавами, с потемневшим от городского ученья лицом, он казался старше, серьёзнее, чем два года назад. Но улыбка — открытая, широкая — была прежней, родной.
Татьяна шагнула вперёд, поправила ленту в волосах и улыбнулась во весь рот:
— С возвращением, Михаил Степанович! Заждались мы вас!
Михаил легко спрыгнул с подводы, кивнул:
— Здравствуй, Татьяна. Рад видеть.
И всё. Кивнул — и пошёл дальше, здороваться с другими. Татьяна замерла, чувствуя, как радость внутри сменяется холодной, липкой тревогой. Она ждала, что он задержится, скажет ещё что-то, может, похвалит её платье или спросит, как она жила эти два года. Но Михаил уже пожимал руки мужикам, хлопал по плечу старых приятелей, а на неё даже не оглянулся.
«Ничего, — успокоила она себя. — С дороги устал. Не до меня сейчас. Вечером на гулянье всё иначе будет».
Но вечером всё стало только хуже.
Сельский клуб — бывшая купеческая лавка, переделанная под «очаг культуры», — гудел как улей. Гармонист Федька Кривой (давно уж не кривой, а прозвище прилипло) наяривал плясовую, девки выбивали каблуками дробь, парни курили на крыльце и бросали на Михаила уважительные взгляды. Татьяна танцевала, кружилась, звонко смеялась — и всё время ловила глазами его.
Михаил стоял в сторонке, у стены, и словно не замечал ни музыки, ни веселья, ни её. А потом — Татьяна запомнила этот момент на всю жизнь — в клуб вошла Надежда Медведева.
Тихая, незаметная Надя, дочь бригадира, которую в деревне и за человека-то особенно не считали. Бледная, тоненькая, как тростинка, с вечно опущенным взглядом и косой, переброшенной через плечо. Она всегда держалась в тени своей громкой, властной матери и молчаливого отца. Кто бы мог подумать, что на такую позарится первый парень в деревне?
А Михаил, едва завидев Надю, весь переменился. Словно солнце выглянуло из-за туч — он выпрямился, шагнул к ней навстречу, и глаза его засияли так, как никогда не сияли при взгляде на Татьяну.
— Наденька, — тихо сказал он, и в голосе его было столько нежности, что у Татьяны перехватило дыхание. — Я боялся, ты не придёшь.
Надя зарделась, опустила глаза ещё ниже и что-то прошептала в ответ.
Татьяна стояла посреди клуба, и музыка гремела, и девки плясали, и парни гоготали, но она ничего не слышала. Весь мир сузился до этих двоих, что стояли у стены и смотрели друг на друга так, будто во всей Осиновке больше никого не было.
Она не помнила, как добежала до дома. Помнила только, что бежала через всю деревню, не разбирая дороги, и слёзы жгли щёки, и в груди что-то рвалось, лопалось, умирало.
Дома было темно и тихо. Мать, верно, ушла к соседке, а отчим — с утра на сенокосе, вернётся поздно. Татьяна рухнула на кровать, уткнулась лицом в подушку и завыла — глухо, протяжно, по-звериному. Все её мечты, все два года ожидания — в один миг пошли прахом. Михаил любил другую. Тихую, серую, незаметную Надьку Медведеву. А она, Татьяна, первая красавица Осиновки, оказалась ему не нужна.
Под утро она приняла решение. Уедет. Уедет в город, в райцентр, выучится на швею — мать говорила, что в артели «Красный швейник» учениц берут с охотой. Не останется здесь, не будет смотреть, как Михаил и Надя строят своё счастье, как гуляют под ручку по деревенской улице, как нянчат детей.
— Не хочу, не могу, — шептала она в подушку. — Уеду. Завтра же.
Но жизнь, как это часто бывает, распорядилась совсем иначе.
Через неделю Татьяна стояла на пороге родительского дома с маленьким чемоданчиком в руках, готовая отправиться на станцию. Она уже попрощалась с подругами, уже взяла у председателя справку для отъезда. Оставалось только обнять мать — и в путь.
Но мать не вышла её проводить.
Она лежала в постели, бледная, с испариной на лбу, и виновато улыбалась.
— Прости, дочка. Неможется мне. Видать, простыла вчера у речки.
Татьяна отложила чемодан, села рядом, взяла мать за руку. И вдруг заметила то, что ускользало от неё последние недели, пока она носилась со своим горем. Мать была на сносях — на последнем месяце, живот уже большой, тяжёлый. Отчим Иван Кириллович, сорокапятилетний вдовец, женился на ней пять лет назад, и вот — ждали ребёнка. Позднего, нежданного, но желанного.
— Ты уж не серчай, что не провожаю, — прошептала мать. — Поезжай с Богом, доченька. Я тут сама управлюсь.
Татьяна взглянула на мать, на её бледное, осунувшееся лицо, и что-то кольнуло в сердце. Но обида на Михаила, на Надю, на всю несправедливую жизнь была так сильна, что она заставила себя встать и выйти за дверь.
Она не знала, что видит мать в последний раз.
***
Татьяна не успела дойти до околицы.
Она шла быстрым шагом, почти бежала, прижимая к груди чемоданчик, и твердила про себя, как молитву: «Я не виновата. Мать сама сказала — поезжай. Я ей не нужна, у неё своя жизнь, свой муж, скоро ребёнок родится. А я ей кто? Взрослая дочь, лишний рот. В городе выучусь, на ноги встану, тогда и помогу. А сейчас — скорее, скорее прочь из этой проклятой Осиновки».
Но на повороте, где дорога ныряла в берёзовую рощицу, ноги сами собой остановились. Что-то держало, не пускало — липкое, тревожное предчувствие, от которого сводило живот и перехватывало дыхание. Татьяна оглянулась на деревню. Избы, крытые потемневшей дранкой, колодезный журавль, церковь без креста, приспособленная под зернохранилище, — всё такое родное, привычное до боли. И где-то там, в крайней избе у реки, лежит её мать с испариной на лбу.
— Да что ж я, в самом деле, как зверь какой! — прошептала Татьяна и, резко развернувшись, пошла обратно.
Она уговаривала себя, что только глянет одним глазком — убедится, что матери полегчало, и тут же на станцию. Успеет ещё на вечерний поезд.
Калитка была распахнута настежь. На крыльце, согнувшись в три погибели, сидел отчим Иван Кириллович и курил, роняя пепел прямо на сапоги. Лицо его — обычно румяное, с хитринкой в прищуренных глазах — было серым, как февральский снег.
— Вернулась? — глухо спросил он, не поднимая головы. — А мать-то… рожает. Повитуха там, Пелагея Матвеевна.
Татьяна выронила чемодан.
— Как рожает? Ей же ещё две недели ходить!
— Стало быть, поторопилась сестрица твоя на белый свет. — Иван Кириллович затянулся так, что самокрутка затрещала. — Крови много, Танюша. Пелагея говорит — плохо дело.
Дальнейшее Татьяна помнила урывками, словно в бреду. Как бежала в избу, как увидела мать — бледную, с закушенной губой, с прядями мокрых волос, прилипших ко лбу. Как Пелагея Матвеевна, сухонькая старуха с железными руками, гнала её прочь: «Не мешайся, девка! Нечего тебе тут делать!». Как металась по двору, не зная, куда себя деть, и молилась — впервые за много лет, сбивчиво, жарко, цепляясь за каждое слово: «Господи, помилуй! Господи, спаси!».
А потом — тишина. И детский крик. Тоненький, требовательный, живой.
Татьяна рванулась в избу. Пелагея Матвеевна стояла у печи, держа в руках крохотный свёрток.
— Девочка, — сказала она устало. — Здоровая, крикливая. А мать твоя… отмаялась.
Татьяна не сразу поняла. Стояла, смотрела на свёрток, на пеленки в бурых пятнах, на неподвижное тело на кровати, и мозг отказывался складывать картину в единое целое. Как это — «отмаялась»? Куда отмаялась? Мать же вот, лежит, только что дышала, только что шептала: «Поезжай, доченька».
Она шагнула к кровати, коснулась руки матери. Рука была тёплой, но какой-то чужой, неживой. Пальцы, которые ещё утром поправляли ей платок, больше никогда не шевельнутся.
— Мама? — позвала Татьяна шёпотом. — Мамочка?
Ответа не было.
Она не плакала. Слёзы придут позже, ночами, в подушку, когда от усталости не будет сил даже дышать. А сейчас — только пустота. Огромная, звонкая пустота внутри, словно из неё вынули душу, а вместо неё набили ватой.
Хоронили через два дня. Июньское солнце палило нещадно, пахло разогретой землёй и чабрецом. Татьяна стояла у свежего могильного холмика, держала на руках сестрёнку — крохотную, сморщенную, с пушком на головке, — и думала только об одном: как жить дальше?
Сонечка — так назвали девочку, записали в сельсовете Софьей Ивановной Степановой (отчим настоял на своём отчестве) — требовала внимания каждую минуту. Кричала ночами, надрывая маленькое горлышко. Татьяна, никогда прежде не державшая младенцев, училась на ходу: пеленать, купать, кипятить соски, разводить молочную смесь (молоко у матери так и не пришло). Соседки помогали чем могли — кто крынку молока принесёт, кто старые пелёнки, кто советом. Но основная тяжесть легла на плечи Татьяны.
А Иван Кириллович… Он сломался.
Первые дни после похорон он держался. Молчал, ходил на работу в поле (бригадир Медведев, отец той самой Надежды, входил в положение и не гнал), возвращался затемно, садился за стол, съедал что дадут, и ложился спать. Татьяна даже подумала: обойдётся. Мужик крепкий, бывалый, войну прошёл, и не такое видал.
Но на пятый день он не пошёл на работу. На шестой — напился.
Татьяна вернулась от колодца и застала его на лавке с мутной бутылью самогона. Глаза красные, опухшие, рубаха нараспашку, в избе кислый запах перегара и беды.
— Иван Кириллович, — тихо сказала она, ставя вёдра. — Вы бы поели. Я щи сварила, с крапивой.
— Уйди, — буркнул он. — Не тронь.
— Как же не тронь? Вы на себя посмотрите. Мама бы…
— Мама! — он грохнул кулаком по столу так, что подпрыгнула солонка. — Твоя мама в земле сырой лежит! А ты мне про щи! Уйди, сказал!
Татьяна попятилась, прижимая к груди Сонечку. Девочка захныкала, почувствовав её напряжение.
С того дня понеслось. Иван Кириллович пил всё чаще и чаще. Пропадал на несколько дней, потом возвращался — грязный, злой, с пустыми карманами. Деньги, что были отложены на чёрный день, исчезли. Корова Зорька, оставшаяся без хозяйского пригляда, сбавила удой. Куры перестали нестись. Огород зарастал сорняками.
Татьяна металась между Сонечкой, хозяйством и работой в поле (бригадир Медведев, сжалившись, выписывал ей трудодни, хоть и понимал, что толку от неё сейчас немного). Она похудела, почернела лицом, руки огрубели, в волосах появилась первая седина — в двадцать лет. Ночами, уложив сестрёнку, она падала без сил и думала: «Господи, за что? Чем я провинилась? Почему Михаилу — счастье, а мне — вот это всё?».
А потом приходила другая мысль, горькая и отрезвляющая: мать умерла, пока она, Татьяна, собиралась уехать. Пока тряслась над своей глупой любовной обидой. Пока думала только о себе.
— Я виновата, — шептала она в темноту. — Я во всём виновата.
И от этого чувства вины становилось ещё тяжелее.
В середине июля, в особенно душную, грозовую ночь, случилось то, что заставило Татьяну действовать. Иван Кириллович вернулся пьяным, завалился на кровать и захрапел, не раздеваясь. А утром Татьяна обнаружила, что он пропил отцовские часы — единственную ценную вещь в доме, память о покойном отце Татьяны, которую мать берегла как зеницу ока.
Она стояла над спящим отчимом, сжимая в руках пустую шкатулку, и чувствовала, как внутри закипает не горе, не обида — ярость. Чистая, холодная, спасительная ярость.
— Хватит, — сказала она вслух. — Довольно.
В тот же день, уложив Сонечку в люльку и пристроив её под присмотр соседке, Татьяна отправилась в сельсовет. Там, у секретарши Зинаиды Петровны, сухой женщины в очках с железной оправой, хранились старые похозяйственные книги.
— Зинаида Петровна, — начала Татьяна, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо, — вы не помните, у Ивана Кирилловича сын был? От первого брака?
Секретарша поджала губы, поправила очки.
— Был. Николай. Уехал он давно, ещё до войны. В Ленинград, кажется. Или в Москву? Не упомню. А тебе зачем?
— Нужно, — коротко ответила Татьяна.
Две ночи она рылась в старых бумагах, перебирала пыльные папки, пока не нашла то, что искала. Пожелтевший листок из домовой книги с адресом, записанным корявым почерком Ивана Кирилловича: Ленинград, улица Восстания, дом 12, квартира 8. Степанову Николаю Ивановичу.
Адрес был старый, довоенный. Жив ли Николай? Вернулся ли с фронта? Живёт ли по тому же адресу? Татьяна не знала. Но это был единственный шанс.
Она села писать письмо. Руки дрожали, строчки прыгали, чернила расплывались — она переписывала трижды.
«Здравствуйте, уважаемый Николай Иванович. Пишет вам Татьяна, падчерица вашего отца, Ивана Кирилловича Степанова. Не знаю, дойдёт ли до вас это письмо, но вынуждена обратиться, потому что больше не к кому…»
Она описала всё как есть: смерть матери, рождение Сонечки, пьянство отчима, разорение хозяйства. Не жаловалась, не просила — просто рассказывала. А в конце приписала: «Я понимаю, что у вас своя жизнь и свои заботы. Но если вы сможете приехать — хотя бы на время, чтобы образумить отца, — мы будем вам очень благодарны. Сонечка — ваша сестра по отцу. И она ни в чём не виновата. С уважением, Татьяна».
Она заклеила конверт, написала адрес и пошла на почту.
Почтовое отделение в Осиновке располагалось в покосившемся домике на краю деревни. Почтальонша, тётка Глаша, приняла письмо, покрутила в руках, хмыкнула:
— В Ленинград? Далеко. Дойдёт ли?
— Должно дойти, — сказала Татьяна, и в голосе её было столько отчаянной надежды, что Глаша только вздохнула и поставила штемпель.
Теперь оставалось только ждать.
Вечерами, укачав Сонечку и убравшись по дому, Татьяна выходила на крыльцо и смотрела на дорогу. На ту самую дорогу, по которой когда-то так мечтала уехать навстречу новой жизни. Теперь она ждала другого человека — того, кто, возможно, спасёт их всех.
Спасителя, которого она никогда в жизни не видела.
Николая.
***
Август в том году выдался жаркий, душный, с тяжёлыми грозами по ночам. Татьяна вставала затемно, кормила Сонечку из бутылочки с соской, наскоро перекусывала краюхой хлеба с молоком и шла в поле. Бригадир Медведев, суровый мужик с вечно поджатыми губами, больше не делал поблажек. «Все воюем за урожай, Степанова, — говорил он, глядя куда-то поверх её головы. — Хочешь трудодни — отрабатывай». И Татьяна отрабатывала. Гнула спину на прополке свёклы, вязала снопы, таскала тяжеленные мешки с зерном на току. Руки покрылись мозолями, потом волдырями, потом снова мозолями — грубыми, жёсткими, как кора старой липы.
А по вечерам, вернувшись домой, она первым делом бросалась к калитке — проверяла почтовый ящик, сколоченный из обрезков фанеры. Ящик неизменно пустовал.
— Ну что ты всё бегаешь, как угорелая? — ворчала соседка Клавдия, наблюдавшая за ней через плетень. — Ждёшь кого? Жениха, что ли?
— Письма жду, — коротко отвечала Татьяна и уходила в избу.
Шли дни, недели. Август перевалил за середину, в садах налились яблоки, в огородах потянулись к солнцу тяжёлые головы подсолнухов. А от Николая не было ни строчки.
Иван Кириллович тем временем опускался всё ниже. Он уже не ходил на работу вовсе — бригадир махнул рукой и вычеркнул его из списков. Целыми днями отчим сидел на завалинке с мутными глазами или, если удавалось раздобыть денег, пропадал у самогонщицы Груни, бабы с тёмным прошлым и ещё более тёмным будущим. Возвращался заполночь, буянил, требовал еды, а не получив желаемого, засыпал прямо в сенях. Татьяна молча тащила его в избу, стаскивала сапоги, укрывала старым тулупом. Сонечка, разбуженная шумом, плакала, и Татьяна часами укачивала её, прижимая к груди и напевая колыбельную, которой её саму когда-то баюкала мать.
«Вот и вся моя жизнь теперь, — думала она, глядя в тёмный потолок. — Работа до упаду, пьяный отчим и чужой ребёнок на руках. А ведь могла бы в городе быть, на швею учиться, в общежитии жить, в кино по выходным ходить…»
Но тут же одёргивала себя: Сонечка не чужая. Сестра. Кровь от крови. И мать, умирая, наверное, думала о том, чтобы Татьяна позаботилась о малышке. А она, Татьяна, в тот страшный день чуть не уехала, бросив всё. И этого она себе никогда не простит.
В конце августа, в субботу, когда жара немного спала и над Осиновкой поплыл горьковатый дым от сжигаемой картофельной ботвы, Татьяна вернулась с поля раньше обычного. Медведев отпустил баб пораньше — завтра престольный праздник, Успение, хоть и не признанный советской властью, но в деревне его всё равно отмечали тихо, по-домашнему.
Она по привычке глянула в почтовый ящик и замерла.
В ящике белел конверт.
Татьяна выхватила его дрожащими руками, перевернула. Обратный адрес: Ленинград, ул. Восстания, д. 12, кв. 8. Степанов Н. И.
Жив. Ответил.
Она разорвала конверт тут же, у калитки, не в силах ждать ни секунды. Из него выпал сложенный вдвое лист бумаги, исписанный убористым, чётким почерком.
«Здравствуйте, Татьяна. Получил Ваше письмо. Не скрою, оно застало меня врасплох. Я давно не поддерживал связи с отцом — наши пути разошлись много лет назад, ещё до войны. Но то, что Вы написали, не оставило меня равнодушным. Сестра… Я не знал, что у меня есть сестра. Отец никогда не писал об этом. Возможно, считал, что меня это не касается. Ошибается. Касается, и очень даже.»
Татьяна перевела дыхание и продолжила читать.
«В Ленинграде меня сейчас ничего не держит. Вернулся с фронта в сорок пятом, контуженный, полгода по госпиталям валялся. Жена, думал, дождалась — ан нет, ушла к другому, ещё в блокаду. Квартира на Восстания — бывшая её, я там вроде постояльца. Работаю на Кировском заводе, в инструментальном цехе, но душа не лежит. Всё кажется временным, ненастоящим. Может, и правда судьба — Ваше письмо. Как знак.»
Строчки поплыли перед глазами. Татьяна смахнула набежавшую слезу и вчиталась в последний абзац.
*«Я выезжаю завтра, 28 августа. Поездом до Вологды, там пересадка на местный. Если всё сложится, буду в Осиновке через четыре-пять дней. Адрес помню смутно, но дорогу найду — деревня не иголка в стогу. Ждите. Николай».*
Она прижала письмо к груди и засмеялась — тихо, счастливо, как не смеялась с того самого дня, когда мать сказала: «Поезжай с Богом».
— Сонечка, слышишь? — зашептала она, склоняясь над люлькой, где посапывала сестрёнка. — Брат твой едет. Родной брат. Может, спасёт нас. Может, выправится всё.
Пять дней тянулись бесконечно. Татьяна извелась, прислушиваясь к каждому стуку колёс на деревенской дороге. Она выскоблила избу до блеска, перестирала всё бельё, даже занавески с кружевными прошвами — мамино приданое — накрахмалила и повесила. Отчима, когда тот являлся домой в невменяемом состоянии, она теперь запирала в чулане, чтобы не пугал людей своим видом. Соседи косились, но молчали — у каждого своих забот хватало.
На третий день сентября, под вечер, когда солнце уже клонилось к закату и по улице потянуло прохладой с реки, у калитки остановился человек.
Татьяна как раз вышла на крыльцо с ведром помоев — вылить в канаву. И замерла, едва не выронив ведро.
Он стоял, опершись на штакетник, и смотрел на неё. Высокий, широкоплечий, в выгоревшей гимнастёрке без погон, но с военной выправкой. За спиной — тощий вещмешок. Лицо обветренное, с глубокими складками у рта, светлые волосы коротко стрижены, а глаза… Глаза серые, спокойные, усталые. И что-то неуловимо знакомое в чертах — то ли в разлёте бровей, то ли в том, как он прищурился, глядя на неё против света.
— Здравствуйте, — сказал он негромко, но голос прозвучал ясно, отчётливо. — Я Николай Степанов. Вы Татьяна, верно?
Она кивнула, всё ещё не в силах вымолвить ни слова.
— Получил ваше письмо, — продолжал он, делая шаг вперёд. — Приехал. Куда вещи сложить, покажете?
Татьяна очнулась, поставила ведро на землю и вдруг, повинуясь какому-то безотчётному порыву, шагнула навстречу и протянула руку:
— Здравствуйте, Николай Иванович. Проходите в дом. Я вас очень ждала.
Он пожал её руку — крепко, по-мужски, но без лишней силы. Ладонь у него была сухая, горячая, с загрубевшей кожей — видно, работы не боялся.
В избе он первым делом подошёл к люльке, где спала Сонечка. Долго смотрел на крохотное личико, на приоткрытый ротик, на пушистые реснички.
— Сестра, значит, — проговорил он задумчиво. — Софья Ивановна. Сонечка. И сколько ей?
— Третий месяц пошёл, — ответила Татьяна, ставя на стол чугунок с щами. — Родилась в июне, в тот самый день… когда мама умерла.
Николай помолчал, потом осторожно, едва касаясь, провёл пальцем по щёчке младенца.
— Я и не знал, что у отца новая семья. Он после гибели моей матери писал редко, а потом и вовсе перестал. Я уж думал, он меня с войны не дождался — или забыл, или сам помер. А оно вон как вышло.
— Он жив, — тихо сказала Татьяна. — Но лучше бы, наверное, помер. Чем так-то…
Николай резко повернулся к ней:
— Где он сейчас?
— У Груни-самогонщицы, где ж ещё. Придёт поздно, пьяный. Вы уж не судите строго с первого раза. Он после смерти мамы сам не свой стал. Любил он её сильно, хоть и поздно сошлись.
Николай ничего не ответил, только желваки заходили на скулах.
Иван Кириллович заявился за полночь. Татьяна и Николай сидели за столом, пили чай с мятой и молчали — говорить было вроде как не о чем, но молчание это не тяготило. Сонечка спала, в печи потрескивали дрова, за окном стрекотали сверчки.
Дверь распахнулась, ударившись о косяк. На пороге, покачиваясь, стоял отчим. Он был грязен, небрит, рубаха выбилась из штанов, а в глазах — мутная, бессмысленная муть.
— Татьянка! — гаркнул он с порога. — Жрать давай! Чего расселась, как барыня? А это кто ещё? — он уставился на Николая, силясь сфокусировать взгляд.
Николай медленно поднялся из-за стола. Движения его были скупыми, точными — чувствовалась военная привычка.
— Здравствуй, отец, — сказал он ровным голосом. — Не ждал?
Иван Кириллович замер. Пьяная пелена на мгновение рассеялась, и в глазах мелькнуло что-то похожее на узнавание, на испуг даже.
— Колька? — прохрипел он. — Ты?.. Откуда?
— Из Ленинграда. Письмо получил от Татьяны. Про мачеху, про сестру, про то, как ты живёшь. Приехал посмотреть своими глазами.
Отчим опустился на лавку, словно ноги его не держали. Закрыл лицо руками, плечи его затряслись.
— Варя… Варенька моя… — забормотал он. — Не уберёг я её. И девку вот мучаю, и малую… Прости, Коля, прости…
Николай подошёл к отцу, сел рядом. Ни обнимать не стал, ни по плечу хлопать — просто сидел и смотрел на него тяжёлым, изучающим взглядом.
— Прощения у меня не проси, — сказал он наконец. — Ты у Татьяны проси. Она тут пашет за троих, сестру твою на ноги ставит, пока ты в луже валяешься. А прощения я с тебя потом спрошу. Когда протрезвеешь. Завтра.
И, поднявшись, добавил уже другим тоном, будничным:
— Татьяна, где у вас топор? Завтра с утра дров наколоть надо, а у вас поленница пустая. И крыльцо починить не мешало бы. Всё, отец, иди спать. Утром разговор будет.
Иван Кириллович покорно, как провинившийся пёс, побрёл в чулан. А Татьяна стояла у печи, комкая в руках полотенце, и чувствовала, как внутри что-то отпускает. Впервые за долгие, бесконечные недели она вдруг поняла: теперь не одна. Есть кто-то, на кого можно опереться. Кто возьмёт на себя хотя бы часть этой неподъёмной ноши.
Ночью она долго не могла уснуть. Слушала, как дышит Сонечка, как посапывает в чулане отчим, как скрипит половицами в сенях Николай — устраивался на лавке, от предложенной кровати отказался наотрез. И впервые за много дней улыбнулась в темноту.
Жизнь, кажется, начинала выправляться. Медленно, со скрипом, как старая телега на разбитой дороге, но начинала.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: