Найти в Дзене
Валерий Коробов

Секрет Анисьи - Глава 1

Февральский ветер на Урале не знает пощады. Он не разбирает, кто перед ним — свой или чужой, праведник или грешник. Он просто выдувает тепло из каждой щели промерзших изб, заставляя живых сжиматься в комок и молиться о том, чтобы дожить до утра. Именно такой ветер встретил Анисью на околице Каменки. Февральский ветер на Урале не знает пощады. Он не разбирает, кто перед ним — свой или чужой, праведник или грешник. Он просто выдувает тепло из каждой щели промерзших изб, заставляя живых сжиматься в комок и молиться о том, чтобы дожить до утра. Именно такой ветер встретил Анисью на околице Каменки. Она шла пешком от райцентра — двадцать верст по насту, проваливаясь в сугробы по колено, а то и по пояс. Конвойный, молодой парень с обмороженной щекой, бросил ее на развилке: «Иди, бабка, там твоя родина. Только учти — документов у тебя нет, так что не вздумай дергаться. Пропишут — значит, живи. А нет — пеняй на себя». Бабкой он ее назвал зря. Анисье шел всего тридцать второй год. Но сейчас, гл

Февральский ветер на Урале не знает пощады. Он не разбирает, кто перед ним — свой или чужой, праведник или грешник. Он просто выдувает тепло из каждой щели промерзших изб, заставляя живых сжиматься в комок и молиться о том, чтобы дожить до утра. Именно такой ветер встретил Анисью на околице Каменки.

Февральский ветер на Урале не знает пощады. Он не разбирает, кто перед ним — свой или чужой, праведник или грешник. Он просто выдувает тепло из каждой щели промерзших изб, заставляя живых сжиматься в комок и молиться о том, чтобы дожить до утра.

Именно такой ветер встретил Анисью на околице Каменки.

Она шла пешком от райцентра — двадцать верст по насту, проваливаясь в сугробы по колено, а то и по пояс. Конвойный, молодой парень с обмороженной щекой, бросил ее на развилке: «Иди, бабка, там твоя родина. Только учти — документов у тебя нет, так что не вздумай дергаться. Пропишут — значит, живи. А нет — пеняй на себя».

Бабкой он ее назвал зря. Анисье шел всего тридцать второй год.

Но сейчас, глядя на ее лицо, спрятанное в грязный платок, на мешковатое, чужое пальто, перешитое из немецкой шинели, на руки, голые, красные, обмотанные тряпками, — любой бы сказал: старуха. И только глаза выдавали молодость. Темные, глубокие, они смотрели на мир с такой усталой настороженностью, словно ждали от него только одного — удара.

Село встретило ее молчанием.

Она вошла в Каменку ближе к вечеру, когда бабы уже затопили печи и редкие дымки тянулись к низкому, свинцовому небу. Первые, кто ее увидел, — ребятишки, игравшие в снежки у крайней избы. Они замерли, разглядывая странную фигуру, а потом, не сговариваясь, бросились врассыпную, закричав тонкими голосами: «Чужая! Чужая идет!»

Анисья не ускорила шаг. Она знала, что спешить некуда.

Из калиток начали выходить женщины. Они стояли, сложив руки под грубыми фартуками, и смотрели. В их взглядах Анисья читала все то же, что читала последние полгода в пересыльных лагерях, на допросах, в товарных вагонах, где этапировали таких, как она, обратно.

Страх. Брезгливость. Любопытство.

И еще кое-что, от чего внутри все холодело сильнее, чем от ветра. Немая злоба.

— Гляньте, еще одна объявилась, — сказала полная баба в телогрейке, не скрывая голоса. — Из германских, видать.

— По одежке видно, — подхватила другая, пониже ростом, с острым подбородком. — Там, поди, жировала, пока наши кровь проливали.

Анисья остановилась. Она хотела ответить, сказать, что никакого жира на ней нет — одни кости да кожа, и что кровь проливали не только на фронте. Но горло сдавило. Вместо слов получился какой-то сиплый, чужой звук.

Женщины переглянулись.

— Ты кто такая будешь? — спросила первая, та, что в телогрейке. — Откуда?

— Анисья... — голос сорвался. Она прокашлялась, чувствуя, как деревянные пальцы немеют от холода. — Анисья Митрофанова. Я здесь родилась. В Каменке. Муж мой... Григорий Митрофанов. Я до войны здесь жила.

При упоминании имени Григория женщины переглянулись снова, но уже иначе. Кто-то отвел взгляд, кто-то прикусил губу.

— Не живет тут твой Григорий, — наконец выдохнула острая на подбородок. — И нету его вовсе. Сорок третьего года похоронка пришла. Под Курском погиб.

Анисья закрыла глаза. Она знала. Еще в лагере, еще до того, как ее освободили американцы, она знала — Гриша не вернется. Но слышать это здесь, на этой улице, где они с ним бегали женихом и невестой, где он впервые поцеловал ее у колодца, — было так, словно нож вошел в то место, которое считала уже мертвым.

— А дети? — спросила она, хотя ответ тоже знала. — У нас двое было. Маня и Сережа.

Тишина стала такой плотной, что в ней утонул даже ветер.

— Детей твоих определили в детдом, в район, — сказала вдруг старуха, которую Анисья не заметила сразу. Та сидела на завалинке крайней избы, укутанная в несколько платков, и вязала. Голос у нее был скрипучий, но твердый. — Сережа помер в сорок четвертом. Дифтерит. А Манька... Манька пропала.

Анисья покачнулась. Снег под ногами вдруг стал зыбким, как болотная трясина.

— Как пропала?

— А так. В сорок пятом, весной, детдом эвакуировали из района обратно в город. А она не доехала. Говорят, убежала. Или потерялась. Кто ж теперь разберет.

Анисья смотрела на старуху, пытаясь разглядеть лицо под платками, но видела только глубокие морщины да глаза — живые, цепкие, не по-старушечьи внимательные.

— Тетка Меланья, ты бы помолчала, — одернула баба в телогрейке. — Человек только пришел, не сразу же...

— А чего молчать-то? — усмехнулась старуха, не отрываясь от вязания. — Правда она должна знать. Здесь теперь ни мужа ее, ни детей. А дом ее, что на Зеленой улице, стоит пустой. Соседи растащили, что получше. Там и печь разобрали, и крышу продырявили. Не жилье.

Анисья стояла посреди улицы, и ветер выдувал из нее последнее тепло. Она думала, что в лагере научилась всему — голоду, холоду, страху, унижению. Но чтобы вот так, вернувшись домой, узнать, что дома больше нет... Этому ее не учили.

— Не знаю я, куда мне теперь, — сказала она тихо, ни к кому не обращаясь.

— А куда ж ты пойдешь? — спросила острая на подбородок. — По этапу обратно? Или в зону? Там таких, как ты, — полная Сибирь.

— Каких «таких»? — Анисья подняла голову. Глаза ее вдруг блеснули, и в этом блеске проступило что-то опасное, нечеловеческое. То, что выжило там, за колючей проволокой. — Вы знаете, где я была? Вы знаете, что я... — Она замолчала, и блеск в глазах погас так же быстро, как и появился. — Вы же ничего не знаете.

— А что мы должны знать? — не унималась баба. — Слышали, что наших, кто в плену был, судят. Как изменников Родины. Может, ты с немцами служила? Может, в полицайках ходила?

— Тьфу на тебя, Марья! — вдруг рявкнула старуха с завалинки. Она отложила вязание и поднялась, опираясь на клюку. Росту в ней было мало, но смотрела она сверху вниз — так властно, что Марья попятилась. — Человек с морозу, из самой Германии пешком приперся, а ты его допрашиваешь, как на Лубянке. Стыдно.

Старуха, кряхтя, спустилась с завалинки и подошла к Анисье вплотную. Теперь Анисья разглядела ее лицо — все в морщинах, но глаза ясные, голубые, с лукавинкой.

— Меня Меланьей кличут, — сказала старуха. — Меланья Власьевна. Идем ко мне. Печь у меня теплая, щи есть постные — правда, без мяса, но с капустой. Обогреешься, переночуешь. А там видно будет.

Анисья смотрела на нее и не верила. За последние годы она отвыкла от доброты. От человеческого тепла. От того, чтобы кто-то просто так, ничего не требуя, протягивал руку.

— Зачем вам? — спросила она хрипло. — Я же... чужая.

Меланья усмехнулась, показав редкие зубы.

— Всяк, кто в Каменку приходит, у меня первым делом спрашивает: «Зачем?». А я скажу так: троих сыновей похоронила. Старший под Москвой, средний под Сталинградом, младший — под Берлином, за три дня до Победы. Так что мне теперь все одно — своя, чужая. Лишь бы живая была.

Она взяла Анисью за руку — ту, что была обмотана тряпками, — и повела к своей избе. Анисья послушно шагала следом, чувствуя, как под тряпками горит клеймо — цифры, выжженные в Освенциме, которые не сотрешь до самой смерти.

Женщины на улице расступились, но взгляды проводили их до самого крыльца. И в этих взглядах Анисья прочитала то, что уже знала: она здесь не выживет. Если только не докажет, что она не враг. Что она — одна из них.

Но как это сделать, если самое страшное, что с ней случилось, она поклялась никогда не рассказывать?

Поздно ночью, когда Меланья уже задула керосиновую лампу и в избе остался только жар от печи да красный отсвет угольков, Анисья лежала на полатях и смотрела в потолок.

— Меланья Власьевна, — позвала она тихо.

— М-м?

— А вы... вы верите, что я не предательница?

В темноте долго молчали. Потом старуха заворочалась, заскрипела кроватью.

— А ты сама в это веришь?

— Верю.

— Ну, значит, и мне хватит. — Меланья помолчала. — А что у тебя на руке-то? Я краем глаза видела, когда повела тебя. Цифры, что ль?

Анисья молчала так долго, что Меланья, видимо, решила — не ответит.

— Ладно, не трави душу. Спи.

— Цифры, — выдохнула Анисья в темноту. — В лагере выжгли. Вместо имени.

Тишина стала густой, как смола.

— Вот, — сказала наконец Меланья, и в голосе ее прозвучало что-то новое, чего Анисья не могла разобрать. — Вот теперь я точно знаю, что ты не предательница. Предателей не метят. Их своих рук боятся.

Анисья закрыла глаза. Впервые за много месяцев она засыпала не в страхе, что ее разбудят ударом или окриком. Но сон не шел. В голове крутились слова: Сережа умер. Маня пропала. Дома нет.

А еще она вспомнила взгляд той острой бабы, Марьи, — взгляд, полный ненависти, которой нечем было питаться, кроме как чужой бедой.

Анисья знала: это только начало.

Самое трудное еще впереди.

***

Утро в Меланьиной избе встретило Анисью запахом печеной картошки и дымом. Она открыла глаза и не сразу поняла, где находится. Низкий потолок, закопченные бревна, в углу — божница с почерневшими иконами. Не каменные мешки Освенцима, не пересыльный лагерь с нарами в три этажа. Изба. Русская изба.

Она повернула голову и увидела Меланью у печи. Старуха ловко управлялась с ухватом, доставая чугунок. Движения были хозяйскими, размеренными, словно за долгую жизнь она научилась делать десятки дел одновременно — и печь, и думать, и говорить.

— Подымайся, — сказала Меланья, не оборачиваясь. — Картошка готова. Соли, правда, мало осталось, но хоть так.

Анисья спустилась с полатей. Каждое движение давалось с трудом — замерзшие ноги распухли, пальцы на руках не сгибались. Она села за стол, деревянный, грубо сколоченный, но чистый. Меланья поставила перед ней чугунок, положила краюху хлеба — серого, тяжелого, пополам с мякиной.

— Ешь, — коротко приказала старуха.

Анисья взяла картофелину. Кожица лопнула, выпуская пар. Она поднесла ее ко рту, и вдруг руки задрожали так сильно, что картошка выпала и покатилась по столу.

— Никак не привыкну, — прошептала она. — Там... в лагере... еду давали раз в день. Баланду. Только я ее почти не ела. Свою отдавала.

— Кому?

Анисья подняла глаза. В них снова мелькнуло то странное выражение — смесь боли и тайны.

— Мальчику. Одному.

Меланья не стала спрашивать дальше. Она пододвинула к Анисье вторую картофелину, на этот раз придерживая рукой, чтобы та не упала.

— Ешь. Здесь не лагерь. Здесь Каменка. У нас если есть, то едим. А если нет, то и не едим. Но сегодня есть.

Анисья заставила себя проглотить. Пища казалась невкусной — желудок отвык от нормальной еды, но тепло разливалось по телу, и это было почти сладко.

— Меланья Власьевна, — спросила она после паузы. — А что за баба была вчера? Которая про полицайку спрашивала. Марья.

— Марья Дроздова. Живет через три дома от меня. У нее муж с войны вернулся без ноги, злой стал. Пьет, руки распускает. Вот она и злится на весь белый свет. А ты — под руку подвернулась.

— Она не одна такая.

— Не одна, — согласилась Меланья, подсаживаясь к столу. — Многие так. Война кончилась, а злоба осталась. Кому-то на немцев ее выплеснуть надо, а немцев здесь нет. Вот и ищут своих. Пособников, предателей. Легче так-то. Свалить все на одного, и вроде как прав.

Анисья молчала. Она знала эту механику. В лагере это называлось лагерная справедливость — когда надо найти виноватого, чтобы отвести подозрения от себя.

— Вчера ты сказала, что детей моих в детдом определили, — Анисья старалась говорить ровно, но голос предательски дрогнул. — А кто решал? Кто распорядился?

— Председатель сельсовета тогда был Фрол Савельев. Он и распорядился. Дом твой описал, детей отправил. А сам... сам теперь в районе, в начальниках ходит. Говорят, ковры из Германии привез, часы настенные. Живет.

— А Маню... Маню мою кто искал?

Меланья отложила ложку. Посмотрела на Анисью долгим, тяжелым взглядом.

— Никто. Сказали — убежала. Мало ли по военным временам детей терялось. Детдомовских поездом везли, она, может, выскочила на ходу. Может, прибилась к кому. А может... — Старуха не договорила.

— Что «может»?

— Может, и не убегала вовсе. — Меланья понизила голос. — У нас тут, в Каменке, в прошлом году девчонка пропала. Сиротка, из такой же семьи, как твоя. Отец на фронте погиб, мать от тифа умерла. Жила у тетки. А тетка пьяная была. Ушла девчонка в лес за грибами — и нет ее.

— Нашли?

— Нет. Искали, правда, недолго. Решили, что заблудилась, звери задрали. А я думаю — не звери. Детей у нас пропадает больше, чем должно. И не только сирот.

Анисья насторожилась.

— Кто еще пропал?

Меланья поднялась, подошла к окну. На улице светало, но снег валил стеной, залепляя стекла.

— Петька Морозов, десять лет. Пропал в ноябре. Сказали, к бабке в соседнее село ушел. Бабка говорит — не приходил. Потом Ленка Козина, семь лет. В декабре с горки каталась и пропала. Мать убивается, милиция приезжала из района. Обшарили все — нет девочки. А третьего дня — Ванька Коршунов. Маленький, пяти лет. Вышел во двор и пропал. Мать на минуту отвернулась.

— И что? — Анисья чувствовала, как холодок поднимается по спине. Не тот холод, что от мороза, а другой — древний, животный.

— Ищут. Но пока без толку. Мужики наши, кто с войны вернулся, те в лес уходят, по оврагам лазают. Ничего. А бабы шепчутся — нелюдь завелся. Или порча.

— Порча? — переспросила Анисья. Она думала, что после всего, что видела в лагере, ее уже ничем не удивить. Но здесь, в этой избе, в окружении лесов и снегов, старое суеверие вдруг обретало плоть.

— А ты не смейся. — Меланья обернулась. — Я сама не знаю, во что верить. Но знаю, что война не только людей убивает. Она и землю портит. И души. После такого горя... всякое может случиться.

Анисья хотела ответить, но в дверь постучали. Коротко, требовательно.

Меланья пошла открывать. На пороге стоял мужчина — высокий, худой, в солдатской шинели без погон. Лицо изможденное, скулы острые, но глаза молодые, цепкие. За плечами — винтовка.

— Здравствуйте, Меланья Власьевна, — сказал он, сбивая снег с валенок. — Слышал, у вас постоялица объявилась.

— Здравствуй, Егор. Проходи. — Меланья посторонилась. — Анисья, это Егор Морозов. Председатель нашего сельсовета теперь. С войны вернулся, осенью его выбрали. Молодой, да шустрый.

Егор вошел, снял шапку. Оглядел Анисью внимательно, без враждебности, но с той въедливой основательностью, какую дают фронтовые годы — когда надо оценить человека за секунду, чтобы понять, враг или свой.

— Анисья Митрофанова? — спросил он.

— Да.

— Документы есть?

— Есть. — Она полезла за пазуху, достала замызганную бумажку. Справка об освобождении из лагеря, с печатью американской военной администрации и советским штампом транзитного пункта.

Егор взял бумажку, прочитал. Лицо его не изменилось, но Анисья заметила, как дернулся кадык.

— Освенцим, — прочитал он вслух, и это слово повисло в воздухе, как приговор. — Вы там были?

— Была.

— Долго?

— Два года. И еще год в другом лагере, после эвакуации. Потом освободили.

Егор вернул справку. Помолчал.

— В Каменке у вас родственников нет. Дом ваш нежилой, восстановлению не подлежит. Прописку я вам дам, раз вы здесь родились. Но работать надо будет. В колхозе. С весны — на полях. Сейчас — на лесозаготовках.

— Я согласна, — сказала Анисья без колебаний. Работа ее не пугала. В лагере она таскала камни, разбирала завалы после бомбежек, работала в канализации. Земля и лес казались раем.

— Это хорошо. — Егор кивнул. — Только учтите, Анисья. Люди у нас разные. Многие потеряли близких. Некоторые вернулись с фронта покалеченные. Зла на всех хватает. Если кто слово обидное скажет — не обращайте внимания. Со временем угомонятся.

— Я привычная.

— Привыкнуть к такому нельзя, — неожиданно резко сказал Егор. — Но жить надо. — Он надел шапку. — Вечером сходите к Фролу Савельеву в райцентр, он оформляет дела по возвращенцам. Да, и еще. — Он обернулся на пороге. — Вы в лагере... детей не видели? Маленьких. Немецких или наших.

Анисья замерла. Вопрос ударил прямо в то место, которое она пыталась спрятать.

— Почему вы спрашиваете?

— Ванька Коршунов пропал. Третьего дня. Пятый ребенок за полгода. — Голос Егора стал жестким. — Может, вы что знаете. Может, там, где вы были, какие-то... организации. Которые детей воруют.

— Егор! — одернула Меланья. — Ты что несешь? Человек из лагеря смерти вернулся, а ты...

— Я ничего не несу. — Он не повышал голоса, но в тишине избы каждое слово звучало как выстрел. — Я ищу своего сына. Петька мой пропал в ноябре. Я весь лес облазил. В районе всех на ноги поставил. Нет его. И никто ничего не знает. А тут приезжает женщина из Германии, из самого пекла. Может, видела что. Может, знает, как такие дела делаются.

Анисья смотрела на него. В его глазах она видела ту же боль, что носила в себе. Только у нее эта боль была о муже и детях, а у него — о сыне.

— Я не знаю, кто ворует детей в Каменке, — сказала она медленно. — Но я знаю одно: в лагере, где я была, детей убивали. Сразу. С ними не играли, их не прятали, их не вывозили. Их... — она запнулась, — их отправляли в газовые камеры. Или в печи. Если бы кто-то хотел украсть ребенка в Каменке и отправить его туда, он бы не стал ждать сорок шестого года. Война кончилась. Лагеря закрыты.

Егор молчал. Потом резко развернулся и вышел, хлопнув дверью так, что иконы на божнице качнулись.

Меланья вздохнула.

— Прости его. Он хороший мужик, но горе ум отняло. Жена его Настасья после пропажи Петьки в больницу слегла. Лежит, не ест, не говорит. Он один и за сыном ищет, и за хозяйством, и за сельсоветом. А тут еще эти пропажи...

— Я понимаю, — тихо сказала Анисья. — Я бы тоже искала. Если бы знала, куда идти.

Она подошла к окну. Сквозь заледеневшее стекло видно было, как Егор идет по улице, сгорбившись, и ветер бьет ему в спину, заметая следы.

— Меланья Власьевна, — спросила она, не оборачиваясь. — А вы верите, что эти пропажи — одно дело? Что их кто-то... ворует?

Старуха долго не отвечала. Потом подошла к божнице, перекрестилась широким крестом.

— Не знаю, Анисья. Может, и воруют. А может, и не воруют. Только одно я знала всю жизнь: если ребенок пропадает в наших краях зимой, а тело не находят — значит, не хотели, чтобы нашли. Лес у нас хоть и большой, а всякого зверья в нем полно. Не съели бы они ребенка, не оставив следов. А тут — чисто. Словно и не было.

Она помолчала.

— Словно кто-то заметает следы. Умеючи.

Анисья отвернулась от окна. В голове ее что-то щелкнуло, сложилось. Она вспомнила лагерь. Вспомнила, как в бараке, где она работала уборщицей, иногда исчезали заключенные. Никто не спрашивал, куда. Но она знала — их забирали в лазарет, а оттуда дорога была одна.

И еще она вспомнила мальчика. Того самого, которого прятала. Он был маленький, лет пяти. Немец. Сын эсэсовца, которого его же товарищи убили за то, что он пытался спасти заключенных. А мальчика должны были отправить в приют, но Анисья спрятала его в бараке, среди женщин. И никто не узнал. До самого освобождения.

Она поклялась себе, что никогда никому не расскажет об этом. Потому что если узнают — не простят. Не простят, что она, советская женщина, узница концлагеря, спасала немецкого ребенка. Когда ее собственные дети остались без матери. Когда муж погиб.

Но сейчас, глядя в лицо Меланьи, слушая о пропавших детях, Анисья почувствовала, что клятва начинает трещать. Слишком много совпадений. Слишком много исчезновений. И слишком много тайн, которые она унесла из лагеря.

— Меланья Власьевна, — сказала она. — А вы покажете мне то место, где в последний раз видели Ваньку Коршунова?

Старуха подняла брови.

— Зачем тебе?

— Хочу посмотреть. — Анисья помолчала. — Может, я смогу чем-то помочь.

— Ты ж не сыщик.

— Я была там, где детей убивали каждый день. Я научилась смотреть. Видеть то, что другие не замечают. Потому что если пропускал — умирал.

Меланья смотрела на нее долго, изучающе. Потом кивнула.

— Ладно. Сходим. Только оденься получше. У меня тулуп старый есть, Гришкин, сына моего покойного. Тебе великоват, но теплый.

Она полезла в сундук. Анисья стояла у окна и смотрела, как на улице собираются бабы. Они шептались, поглядывая на меланьину избу. В центре круга стояла Марья Дроздова — та самая, острая на подбородок. Она что-то говорила, размахивая руками, и женщины кивали.

Анисья не слышала слов, но читала их по лицам.

Немка. Предательница. Пришла наших детей губить.

Она отвернулась от окна.

Самое страшное, поняла она, не в том, что люди ненавидят. А в том, что их ненависть легко находит цель. И неважно, виновата ты или нет. Важно, чтобы кто-то был рядом, на кого можно ее вылить.

— Готова? — спросила Меланья, протягивая тулуп.

Анисья накинула тяжелую одежду. В ней было тепло, пахло старым деревом и чем-то горьким, мужским.

— Готова, — сказала она и вышла в метель.

***

Метель к полудню унялась, но небо оставалось низким, тяжелым, словно налитым свинцом. Анисья и Меланья шли по краю села, туда, где крайние избы упирались в лес. Снег скрипел под валенками, и этот звук казался Анисье самым мирным из всего, что она слышала за последние годы.

— Вот здесь, — Меланья остановилась у добротного дома с резными наличниками. — Коршуновы живут. Муж у Глафиры на фронте пропал без вести в сорок третьем, она одна с тремя детьми. Ванька — младший.

Двор был заметен, калитка приоткрыта. Анисья шагнула было внутрь, но из дома выбежала женщина — худая, простоволосая, с распухшим от слез лицом. Увидев незнакомку, она остановилась как вкопанная.

— Это кто? — голос ее сорвался на шепот.

— Глаша, не бойся, — сказала Меланья. — Это Анисья Митрофанова. Помнишь ее? Она здесь, в Каменке, до войны жила.

Глафира смотрела на Анисью непонимающе, потом вдруг лицо ее исказилось.

— Это та, что из Германии пришла? — Она попятилась. — Ты зачем ее привела, Меланья? Ко мне? Зачем?

— Она помочь хочет, — твердо сказала старуха. — Может, что увидит, чего мы не заметили.

— Помочь? — Глафира засмеялась, и смех этот был страшнее плача. — Чем она поможет? Она там, у немцев, была. Может, сама с ними заодно. А теперь пришла моего Ваньку... — Она не договорила, закрыла лицо руками и зарыдала.

Анисья стояла, не двигаясь. Она знала эту боль. Сама жила с ней уже много лет. Но сейчас нужно было переступить через себя.

— Глафира, — сказала она тихо. — Я потеряла мужа. Потеряла сына. Дочь моя пропала. Я знаю, что значит не знать, где твой ребенок, жив он или нет. Я не враг вам. Я не хочу зла. Позвольте мне просто посмотреть.

Глафира опустила руки. В ее глазах боролись ненависть и отчаяние.

— Смотри, — выдохнула она наконец. — Смотри, если тебе это надо. Только все равно ничего не найдешь. Уже искали. И Егор искал, и мужики из района. Ничего.

Анисья кивнула и прошла во двор. Он был небольшим, занесенным снегом. У крыльца — поленница дров, у забора — старые сани, врытые в сугроб. Все как у людей.

— Расскажите, как это было, — попросила она.

Глафира, стоя на крыльце, заговорила, часто сбиваясь и всхлипывая:

— Ванька вышел после обеда. Я ему велела не дальше двора. Он послушный был, всегда слушался. Я в избу вернулась, дочек покормила, посуду помыла. Вышла — а его нет. Я сразу к калитке — закрыта. Замок висел, как я оставила. Значит, не выходил на улицу.

— Мог через забор перелезть? — спросила Анисья, осматривая ограду.

— Куда ему? Ему пять лет. Забор высокий. Не перелезет.

— А со двора куда можно уйти?

— Только в огород, а оттуда — в лес. Но калитка в огород была заперта изнутри. Я сама заперла.

Анисья обошла двор. Снег был утоптан — здесь ходили много раз после пропажи. Но она искала не свежие следы. Она искала то, что осталось незамеченным.

— Покажите, где вы нашли его следы? — спросила она.

Глафира повела ее за дом, в огород. Там, где снег не так вытоптан, еще виднелась цепочка маленьких следов. Они вели от крыльца к задней калитке, а дальше — в лес.

— Мы сразу за ним пошли, — сказала Глафира. — Как увидели, что калитка в огород открыта, а снег примят. Егор с мужиками в лесу весь день искали. Нашли вот здесь. — Она подошла к старой березе на опушке. — Здесь следы кончаются.

Анисья присела на корточки. Следы маленьких ног действительно обрывались у дерева, словно ребенок взлетел в воздух. Но снег вокруг был истоптан взрослыми сапогами — искали.

— А дальше? — спросила она. — Дальше следов нет?

— Нет. Как сквозь землю провалился.

Анисья медленно обошла березу. Ствол старый, дуплистый. Она заглянула в дупло — пусто. Подняла глаза к веткам — ничего.

— Может, его на руках унесли? — предположила она.

— Так следы бы остались. Кто бы ни нес, а на снегу следы остаются. А тут — чисто. — Глафира снова заплакала. — Я говорю — нечистая сила. Или леший. Или кто похуже.

Анисья выпрямилась. В лагере она перестала верить в чудеса. Там все было объяснимо — жестоко, страшно, но объяснимо. Если ребенок исчезает, значит, кто-то его уводит. Если следы обрываются, значит, их замели. Или...

Она снова посмотрела на березу. Потом перевела взгляд на лес. Тропинка, протоптанная от калитки, вела прямо к дереву. А дальше — целик, нетронутый снег. Но если бы ребенка несли, кто-то все равно провалился бы в сугробы. Если бы его вели за руку — остались бы следы двоих.

— Глафира, — спросила она. — А вы обыскали березу? Внутри?

— Что внутри? Дупло? Туда и кот не пролезет.

— А сверху?

— Сверху? — Глафира непонимающе посмотрела на нее. — Кто ж на березу полезет? Ванька-то маленький, он не залез бы.

— А если его туда затащили? — Анисья подошла к стволу, провела рукой по коре. — В лагере мы прятали детей... там, где не искали. Вверх. Потому что никто не смотрит вверх.

Меланья, молчавшая до сих пор, подошла ближе.

— Ты думаешь, его на дерево затащили? — спросила она с сомнением. — Кто ж полезет с ребенком на березу зимой? Да и зачем?

— Не знаю. — Анисья отошла от дерева. — Но я хочу посмотреть.

Она подошла к березе с другой стороны и вдруг заметила то, что раньше ускользало. На высоте примерно двух метров кора была содрана. Не так, как если бы зверь точил когти, — аккуратно, полосой. Словно по стволу волокли что-то тяжелое.

— Меланья Власьевна, дайте мне что-нибудь, чтобы подняться.

— Ты с ума сошла! — воскликнула Глафира. — Ты туда не влезешь, там ветки тонкие.

— Я легкая, — сказала Анисья. И это было правдой. После лагеря она весила не больше сорока килограммов.

Меланья принесла из дома веревку. Анисья обвязалась, сделала петлю и, цепляясь за сучки, начала подниматься. Валенки скользили по коре, пальцы, плохо сгибающиеся после лагерных морозов, отказывались держать. Но она лезла. С каждым движением в голове всплывало другое — как она лезла на крышу барака, пряча мальчика от обыска. Как заталкивала его в дымоход неработающей печи. Как сидела рядом, затаив дыхание, пока эсэсовцы ходили в двух шагах.

На высоте метров пяти она увидела дупло. Большое, черное, зияющее в стволе. Из него торчал край чего-то светлого.

Анисья сунула руку внутрь. Пальцы нащупали ткань. Она потянула — и вытащила детский валенок. Маленький, серый, с заплаткой на носке.

— Господи! — закричала внизу Глафира. — Это Ванечкин! Я сама заплатку ставила!

Анисья сунула валенок за пазуху и посмотрела в дупло дальше. Внутри было темно, но она разглядела, что дупло уходит вглубь, расширяясь. И в этой глубине что-то блестело.

Она просунула руку по локоть, потом по плечо. Пальцы коснулись чего-то холодного, металлического. Она ухватила, вытащила.

Это была фляга. Немецкая фляга, с выбитым на боку орлом и свастикой.

Анисья замерла. Она знала такие фляги. В лагере у охраны были точно такие же.

— Что там? — крикнула Меланья.

— Ничего, — ответила Анисья, быстро сунув флягу за пазуху рядом с валенком. — Только валенок.

Она начала спускаться. Ноги тряслись, но не от холода. Если фляга здесь, значит, в лесу кто-то есть. Кто-то, кто знает эти места. Кто-то, кто умеет прятать следы.

Когда она спустилась, Глафира выхватила валенок и прижала к груди, заливаясь слезами.

— Он живой? — шептала она. — Ты думаешь, он живой?

— Я не знаю, — честно сказала Анисья. — Но его не съели звери. Если бы звери, они бы валенок не оставили. И следы бы были.

— А что тогда? Куда он делся?

Анисья промолчала. Она чувствовала за пазухой холодный металл фляги и понимала, что не может показать ее Глафире. Не сейчас. Сначала надо разобраться самой.

— Я хочу еще раз пройти по лесу, — сказала она. — Меланья Власьевна, вы идите домой. Я одна.

— Не пущу, — твердо сказала старуха. — Лес большой, заблудишься. Или волки.

— Я не заблужусь. Я в лагере ориентировалась по звездам, когда в ночную смену выводили. А волки... — она усмехнулась горько, — волки людей боятся. В отличие от некоторых.

Глафира смотрела на нее странно, но уже без прежней ненависти. В ее глазах появилось что-то похожее на надежду.

— Найди его, — сказала она вдруг. — Если сможешь... найди. Я тебе что хочешь отдам. Последнее отдам.

— Ничего мне не надо, — ответила Анисья. — Только чтобы дети живыми были.

Она повернулась и пошла в лес, оставляя позади деревню, шепоты и взгляды. Снег под ногами скрипел ровно, размеренно. Она шла по старой тропе, туда, где, по словам Глафиры, кончались следы.

Лес встретил ее тишиной. Деревья стояли черные, в снежных шапках, и в этой тишине Анисья чувствовала себя маленькой, ненужной, но вдруг — живой. Она вспомнила, как в лагере, в самые страшные дни, она закрывала глаза и представляла лес. Каменский лес. Тот, где они с Гришей собирали грибы, где учили Маню ходить, где маленький Сережа впервые увидел белку. Лес был ее надеждой. И теперь он стал местом, где исчезают дети.

Она прошла около километра, внимательно вглядываясь в снег. Следов зверей было много — заячьи, лисьи, даже волчьи. Но человеческих — ни одного. Словно никто здесь не ходил с начала зимы.

И вдруг она увидела.

Упавшее дерево, перегородившее тропу. Снег вокруг него был нарушен. Не так, как если бы прошел зверь, — аккуратно, словно кто-то пригнул ветки, а потом снова их расправил.

Анисья опустилась на колени, разгребла снег. Под ним оказалась доска. Свежая, строганая. Не местная работа — в Каменке пиломатериалы были редкостью, все строили из горбыля да плах. А эта доска была ровная, гладкая, словно с завода.

Она приподняла доску. Под ней зияла черная дыра. Яма, вырытая в земле и прикрытая сверху. Края обложены камнями. Анисья заглянула внутрь — там было темно, но пахло... человеческим жильем. Дымом, хлебом, чем-то кислым.

И вдруг из глубины донесся звук. Тонкий, слабый, похожий на плач.

Анисья прижалась ухом к отверстию. Плач повторился. Детский.

— Тихо, — прошептала она, хотя не знала, слышат ли ее там, внизу. — Тихо, я сейчас.

Она огляделась. Лес был пуст. Солнце уже клонилось к закату, и тени становились длинными. Если она сейчас полезет в яму, то неизвестно, что найдет там. И сможет ли выбраться.

Но плач повторился снова, и в нем было столько отчаяния, что Анисья забыла обо всем.

Она сняла тулуп, обвязала веревкой, которую дала Меланья, и начала спускаться в темноту.

Внизу было сыро и холодно. Анисья приземлилась на что-то мягкое — сено, тряпки. В темноте она шарила руками, пока не наткнулась на маленькое, дрожащее тельце.

— Тише, тише, маленький, — зашептала она, прижимая ребенка к себе. — Я здесь. Я за тобой пришла.

Ребенок — мальчик, лет пяти, в одном исподнем, без валенок — дрожал так сильно, что у Анисьи затряслись руки.

— Ваня? — спросила она. — Ты Ваня Коршунов?

Мальчик всхлипнул и кивнул, уткнувшись ей в шею.

— А кто тебя сюда принес? — спросила она, хотя уже знала ответ. Фляга с немецким орлом за пазухой давила на грудь.

— Дядя, — прошептал мальчик. — Страшный дядя. Он сказал, если пикну — убьет.

— А где он сейчас?

— Ушел. Сказал, вернется, когда стемнеет.

Анисья посмотрела вверх. В отверстии виднелось бледное небо. Скоро стемнеет. И тот, кто прячет детей в ямах, придет снова.

— Мы уйдем, — сказала она, стараясь, чтобы голос звучал твердо. — Мы сейчас уйдем.

Она подняла мальчика, привязала его к себе веревкой. Потом начала выбираться. Стены ямы были скользкими, земля осыпалась. Она цеплялась за корни, за камни, подтягиваясь на руках. Ребенок на груди мешал, но она не могла его бросить.

Когда она вывалилась наверх, в снег, силы кончились. Она лежала, тяжело дыша, и чувствовала, как мальчик плачет, вцепившись в нее мертвой хваткой.

— Идти сможешь? — спросила она.

— Боюсь, — прошептал Ваня.

— Не бойся. Я с тобой.

Она поднялась, накинула тулуп на ребенка, закутала его. Сама осталась в одном рваном ватнике, но холода почти не чувствовала. Только одно желание — уйти, унести ребенка как можно дальше от этого места.

Они пошли назад, к деревне. Анисья несла Ваню на руках, проваливаясь в сугробы, спотыкаясь, но не останавливаясь. Ребенок молчал, только иногда всхлипывал.

Когда впереди показались первые избы, небо уже потемнело. И тут Анисья услышала за спиной треск веток.

Она обернулась.

На опушке леса стояла фигура. Высокая, в длинном тулупе, лицо скрыто капюшоном. Фигура не двигалась, просто смотрела, как Анисья уходит.

Анисья стиснула зубы и пошла быстрее. Она знала — сейчас главное не оборачиваться. Не показывать страх. Иначе — все.

В деревне она почти столкнулась с Егором Морозовым. Тот шел с винтовкой, видимо, собирался в ночной дозор.

— Что... — начал он и осекся, увидев ребенка. — Ванька? Живой?

— Живой, — выдохнула Анисья. — В лесу нашел. В яме.

Она передала мальчика Егору, и ноги ее подкосились. Она упала в снег, чувствуя, как холод наконец пробирается до костей, как темнеет в глазах.

Последнее, что она услышала, был крик Глафиры, выбежавшей из дома, и чей-то голос:

— Глядите! Она ребенка принесла! Немка-то наша!

А потом провалилась в темноту.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: