Лето 1938 года пахло для Евдокии парным молоком и горьким дымом счастливых надежд. Она стояла у плетня, щурясь от яркого солнца, и ждала весточку от любимого, не зная, что в соседнем дворе уже сплели паутину лжи, которая опутает её сердце на долгие годы. Пока она мечтала о свадьбе, родная подруга уже прятала за пазухой деньги, полученные за её разрушенную жизнь.
Лето 1938 года пришло в село Ольховку рано и властно. Уже в середине мая зацвела сирень, буйно, неистово, словно торопясь надышаться перед долгой зимой, и её терпкий, сладкий аромат, смешиваясь с запахом нагретой земли и парного молока, плыл над деревянными крышами. В огородах деловито гудели шмели, запутываясь в мохнатых плетях гороха, а по вечерам, когда солнце огромным красным шаром скатывалось за дальний лес, от реки тянуло прохладой и тревожным, будоражащим душу запахом цветущей черёмухи.
В такое лето восемнадцатилетней Евдокии Мельниковой, которую все в селе звали просто Дусей, казалось, что само небо улыбается ей. Счастье было не просто близким, оно было осязаемым. Она чувствовала его в каждом дуновении ветерка, шевелившего выбившиеся из-под ситцевого платка русые прядки, в каждой улыбке, которую дарила ей, проходя мимо, соседка тётка Агафья.
Она стояла у плетня, прикрыв глаза от яркого солнца, и смотрела на дорогу, что убегала за околицу, к дальним полям и перелескам, туда, откуда вот уже вторую неделю ждала весточку. В руках она машинально вертела сорванную травинку, а губы её сами собой складывались в улыбку. Григорий… Её Гришенька. Высокий, статный, с вечно смеющимися карими глазами и непослушным чубом, который он то и дело откидывал со лба мозолистой рукой. Он уехал ещё по весне, как только сошла полая вода и просохли дороги. Уехал на заработки, в далёкий, неведомый Донбасс, где, как говорили мужики, на шахтах платили настоящие, «живые» деньги. Он уехал не от хорошей жизни — скорее, наоборот. Чтобы эту самую хорошую жизнь для них с Дусей построить.
Кто бы мог подумать, что тихая, скромная Дуся, дочь сурового и хозяйственного Никодима Прокопьевича, положит глаз на Григория Стрельцова? Семья Стрельцовых жила беднее многих, после того как отца Григория, уважаемого в селе кузнеца, задавило деревом на лесозаготовках, а мать, оставшись одна с тремя детьми, так и не смогла поднять хозяйство. Но разве могло это что-то значить для её любящего сердца?
Отец Дусю сразу осадил. Помнится, она, краснея и запинаясь, завела разговор о сватовстве. Никодим Прокопьевич, крепкий мужик лет пятидесяти, сидел в тот вечер за столом, чинил конскую упряжь. Не поднимая головы, он выслушал сбивчивый лепет дочери, а потом отложил шило и сурово, веско, так, что каждое слово казалось гвоздём, вбитым по самую шляпку, произнёс:
— За голь перекатную? Чтоб моя дочь всю жизнь локти кусала да чужие щи хлебала? Не бывать этому.
И сколько Дуся ни плакала, сколько ни убивалась, отец был непреклонен. Мать, Пелагея Матвеевна, только вздыхала, украдкой вытирая глаза кончиком платка, но перечить мужу не смела. В доме Мельниковых последнее слово всегда оставалось за хозяином.
И тогда Григорий принял решение, достойное настоящего мужчины. Пришёл к Мельниковым, встал на пороге, прямой, решительный, и сказал, глядя прямо в глаза Никодиму Прокопьевичу:
— Дядя Никодим, я знаю, что ты обо мне думаешь. И слова твои правильные, по сердцу бьют, но правду говорят. Только я Дусю вашу люблю больше жизни. И докажу, что достоин её. Не словом, а делом. Уеду на сезон, вернусь не с пустыми руками, сам ноги тебе в поклон поставлю.
И уехал. Вместе с тремя другими мужиками из Ольховки подался на шахты. Работа там, говорили, каторжная: тяжёлая, опасная, под землёй, в пыли и духоте. Но зато и заработки по колхозным меркам немыслимые. Можно было и на хозяйство справить, и на свадьбу с размахом, и ещё отложить.
Весточки от него приходили редко, но каждая была для Дуси дороже золота. Григорий писал, что устроился, работает, что скучает невыносимо, что считает дни до возвращения. И что у него есть для неё подарок — особенный. Свадьбу назначили на конец августа, сразу после Успенского поста. Дуся уже начала потихоньку собирать приданое: вместе с подружками шили полотенца, вышивали наволочки, вязали кружева, и каждая строчка была пронизана ожиданием счастья.
Единственное, что омрачало эту радость, — странное поведение её закадычной подруги, Нюры. Анна Савельева была девушкой видной, бойкой, с острым язычком и хитринкой в глазах. Они дружили с самого детства, всё делили пополам: и радости, и горести, и девчоночьи секреты. Но последнее время Нюра стала какой-то нервной, дёрганой. То замолчит вдруг, глядя в одну точку, то, наоборот, начнёт слишком громко и неестественно смеяться, а при упоминании Григория и вовсе лицо её становилось каменным. На расспросы Дуси она только отмахивалась: «Жарко, мол, вот и маюсь».
А ещё появилась в Ольховке эта новость — Ефим Горелов. Вдовец, недавно перебравшийся в их село из соседнего района. Мужик справный, лет тридцати пяти, с собственным крепким домом, большим наделом земли и маленькой дочкой на руках. Говорили, что жену его прошлой зимой унесла скоротечная чахотка, и теперь он ищет новую хозяйку в дом и мать для ребёнка. Человек он был нелюдимый, держался особняком, но хозяйство вёл крепко, и местные мужики его уважали. Дуся его почти и не замечала, погружённая в свои мысли о скорой свадьбе.
Сегодня Нюра прибежала к ней рано утром, запыхавшаяся, с неестественным, лихорадочным блеском в глазах. В руках она держала какой-то мятый конверт.
— Дуся… — голос её дрожал и срывался. — Ты только не волнуйся… Тут… Это брат мой, Сергей, с Донбасса вернулся. И такое рассказал… Такое, что и вымолвить страшно.
У Дуси внутри всё похолодело. Она смотрела на подругу, не в силах вымолвить ни слова, и чувствовала, как земля начинает уходить из-под ног. Нюра потупила взгляд и, словно через силу, выдавила из себя:
— Григорий твой… Он там, на шахте, с другой спутался. С армавирской, говорят. Живут вместе, не таясь. Все его письма тебе — враки. А подарок, что вёз, он ей подарил.
Мир для Евдокии Мельниковой рухнул в один миг. Всё потонуло в звенящей тишине, нарушаемой лишь стуком её собственного сердца. Ни слова не говоря, она выхватила из рук подруги злополучный конверт, но это было не письмо, а какая-то записка от брата Нюры, где корявым почерком было нацарапано несколько слов, подтверждавших эту чудовищную новость. Сил разбирать их не было. Перед глазами всё поплыло.
Вот, значит, как. Вот и конец её девичьим мечтам, её вышитым полотенцам, её надеждам на счастливую жизнь. Отец был прав, тысячу раз прав. Не нужна она ему, не пара. Поматросил и бросил. Позор-то какой! На всю округу теперь ославят.
Сколько она так просидела на лавке, безучастно глядя в одну точку, она не помнила. Из оцепенения её вывел голос матери, звавшей обедать. Обедать? Как можно есть, когда внутри всё выжжено?
А через три дня в их дом постучался Ефим Горелов. Он пришёл в своей лучшей, ещё от первой жены сохранившейся, сатиновой косоворотке, приглаженный, с букетом полевых ромашек, отчего выглядел нелепо и трогательно. Пришёл свататься. Никодим Прокопьевич, поражённый таким скорым поворотом, сначала опешил, а потом, почесав затылок, пытливо посмотрел на дочь. Ефим был не Григорий, конечно, но человек основательный, при деньгах, при доме. Чем не партия для опозоренной девки?
— Что скажешь, дочка? — спросил отец, и в его голосе Дусе почудилось не только любопытство, но и облегчение.
И Дуся, всё ещё раздавленная, с красными от бессонной ночи глазами, чувствуя внутри лишь пустоту и горький пепел от сгоревшей любви, сама не своя, словно кто-то другой её устами говорил, выдохнула:
— Согласная я.
Это слово упало тяжело, как камень в глубокий колодец. И в этот самый момент, когда, казалось, судьба её была окончательно решена, за окном, со стороны дороги, ведущей к дальним полям, послышался глухой, далёкий стук копыт. Кто-то торопился в Ольховку, но к кому — ещё было неведомо. Никодим Прокопьевич, довольный, уже хлопал ошалевшего от счастья Ефима по плечу, Пелагея Матвеевна выставляла на стол чугунок с картошкой, а Дуся, сидя в углу, смотрела на букет ромашек в своей руке и не могла понять, почему в висках так гулко и тревожно бьётся кровь.
***
Стук копыт оборвался у самых ворот Мельниковых. Лошадь всхрапнула, перебирая ногами в дорожной пыли, и во дворе раздался знакомый, чуть охрипший от долгого пути голос:
— Дядя Никодим! Тётя Пелагея! Принимайте гостя!
Дуся вздрогнула так, словно её ударили наотмашь. Букет ромашек выскользнул из ослабевших пальцев и рассыпался по половицам. Ефим, сидевший напротив и не сводивший с неё пристального, немного тяжёлого взгляда, нахмурился. Никодим Прокопьевич, только что наливавший себе квасу, так и застыл с ковшом в руке.
За порогом стоял Григорий. Загорелый до черноты, похудевший, с обветренным лицом и усталыми, но счастливыми глазами. В руках он держал небольшой, перевязанный бечёвкой свёрток, а за спиной у него висел тощий вещмешок. Он ещё не видел Дуси, спрятавшейся в тени горницы, не замечал настороженных лиц её родителей и чужого мужика за столом. Он смотрел только на Пелагею Матвеевну, вытиравшую руки о передник, и широко, по-мальчишески улыбался.
— Явился — не запылился, — пробормотал Никодим Прокопьевич, но в его голосе не было прежней суровости. Скорее, растерянность.
Григорий шагнул через порог и только тогда увидел картину, от которой кровь отхлынула от его лица. За столом, на месте, которое обычно занимал сам хозяин, сидел незнакомый мужик. Рядом с ним, на лавке, с побелевшими губами, сидела Дуся. А на полу валялись рассыпанные ромашки.
— Что… что здесь происходит? — голос его дрогнул, а рука с подарком опустилась.
Повисла тяжёлая, густая, как смола, тишина. Первым её нарушил Ефим. Он неторопливо поднялся, одёрнул косоворотку и, глядя не на Григория, а на Никодима Прокопьевича, спросил спокойно, даже буднично:
— Никодим Прокопьевич, кто это? Не упомнил я, чтобы у вас в родне такой молодец значился.
— Это… — начал было хозяин дома, но Дуся вдруг вскочила с места. Глаза её, ещё минуту назад пустые и безжизненные, вспыхнули яростью. Яростью обиженной, растоптанной женщины.
— Ты?! — выкрикнула она, и голос её сорвался на визг. — Ты зачем пришёл? Поглумиться? Посмотреть, как я тут без тебя пропадаю?
Григорий отшатнулся, будто от пощёчины. Он переводил взгляд с Дуси на Ефима, с Ефима на рассыпанные цветы и обратно, и в его глазах медленно проступало понимание, от которого хотелось выть.
— Дусенька… Родная моя… Да что случилось-то? Я же… Я же как обещал. Вот, — он протянул ей свёрток, руки его дрожали. — Я платок тебе привёз. Оренбургский, пуховый. Как и хотела. И заработал… Всё, что отцу твоему обещал. Через неделю сватов зашлю, как и договаривались.
— Врёшь! — Дуся почти кричала, и в голосе её звенели слёзы. — Всё ты врёшь! Там у тебя… на Донбассе твоём… армавирская! Живёшь с ней, не таясь! А меня за дуру держишь!
— Какая армавирская? — Григорий побледнел ещё больше. Он стоял посреди горницы, большой, сильный, но совершенно беспомощный перед этой внезапной, обрушившейся на него бедой. — Окстись, Дуся! Я день и ночь в забое вкалывал! С мужиками в бараке жил, на нарах спал! Какая ещё женщина?!
Из-за спины Пелагеи Матвеевны, тихо, как мышка, выскользнула Нюра. Оказывается, она всё это время была в доме, помогала по хозяйству. Лицо её было бледным, а губы поджаты в тонкую, едва заметную ниточку. Она стояла в дверях, ведущих в чулан, и исподлобья наблюдала за сценой.
— А вот и свидетельница! — Дуся указала на подругу дрожащей рукой. — Нюра, скажи! Скажи при всех, что брат твой Сергей видел и слышал!
Нюра, застигнутая врасплох, замялась. На лбу у неё выступила испарина. Она перевела взгляд на Григория, и в этом взгляде промелькнуло что-то похожее на страх. Но лишь на мгновение.
— Говори, Нюра, — потребовал Никодим Прокопьевич, начиная понимать, что дело нечисто. — Говори, что знаешь.
— Серёжка сказывал, — заговорила Нюра, глядя в пол, и голос её звучал неестественно, заученно. — Дескать, Григорий Стрельцов с шахты съехал. Снял угол у одной вдовы в соседнем посёлке. Живут как муж с женой. Вся округа судачит.
— Вдовы? — Григорий горько усмехнулся. — Да ты хоть фамилию этой вдовы спросила у братца своего? Или название посёлка? Я тебе и без него скажу: ничего такого не было! Все четыре месяца я с нашими, ольховскими, в одном бараке жил. Семён Кривой, Игнат Рябой, дядька Трофим. Хоть сейчас телеграмму им давай, подтвердят.
В горнице стало тихо. Так тихо, что слышно было, как муха бьётся о стекло. Никодим Прокопьевич перевёл тяжёлый взгляд на Нюру. Та попятилась, спрятала руки за спину.
— А ну, Анна, — медленно, с угрозой произнёс он. — Глянь-ка мне в глаза. Правду ли ты нам сказываешь?
И тут Нюра сломалась. То ли совесть замучила, то ли испугалась разоблачения, но она вдруг закрыла лицо руками и, всхлипывая, бросилась вон из горницы. Только её и видели. Убежала, не разбирая дороги, через огород, к реке.
Повисла новая, ещё более страшная тишина. Дуся стояла, прижав руки к груди, и смотрела на Григория. В её глазах медленно таял гнев, уступая место ужасу. Ужасу от того, что она натворила.
— Гришенька… — прошептала она едва слышно. — Неужто… неужто всё это ложь?
— Ложь, Дуся, — ответил он, и в его голосе было столько боли, что у Пелагеи Матвеевны слёзы сами покатились из глаз. — Чистейшая ложь. От первого до последнего слова.
Дуся сделала шаг к нему навстречу, но дорогу ей преградил Ефим. Он встал между ними, как вкопанный, и, не повышая голоса, произнёс:
— Погоди, Дуся Никодимовна. Ты слово дала. При родителях, при свидетелях. А слово не воробей.
— Какое слово? — Григорий сжал кулаки. — Она невеста моя! Мы с ней ещё по осени сговорились!
— А нынче она моя невеста, — отрезал Ефим. — И тебе, парень, тут ловить нечего. Езжай обратно на свою шахту. Армавирскую вдову искать.
В его голосе не было злобы. Только спокойная, уверенная сила хозяина, который знает свои права. Григорий бросил умоляющий взгляд на Никодима Прокопьевича. Тот отвёл глаза, крякнул, но промолчал. Обычай есть обычай. Сватовство состоялось, согласие получено. Пойти на попятную — значит, опозорить дочь на всю округу ещё больше.
— Дуся! — взмолился Григорий. — Скажи им! Скажи, что любишь меня! Что ошибка вышла!
Дуся хотела что-то сказать, открыла рот, но из горла вырвался только сдавленный хрип. Она увидела лицо Ефима — спокойное, твёрдое, без тени сомнения. Увидела, как сжались кулаки Григория. Увидела, как мать украдкой крестится в углу. И поняла: поезд ушёл. Она сама, своими руками, подписала себе приговор. За один миг, поддавшись обиде и слепой ярости, перечеркнула всю свою жизнь.
— Прости меня, Гришенька, — прошептала она и, закрыв лицо руками, выбежала в сени.
Григорий рванулся было за ней, но Ефим, не оборачиваясь, бросил через плечо:
— Никодим Прокопьевич, проводи гостя. Нечего ему тут больше делать.
Никодим Прокопьевич вздохнул тяжело, подошёл к Григорию и положил ему руку на плечо. Тот стоял, окаменев, и смотрел на захлопнувшуюся дверь, за которой скрылась его любовь.
— Пойдём, сынок, — тихо сказал старый Мельников. — Видит Бог, не хотели мы так. Но всё одно — судьба. Не переломишь.
А за окнами летнее солнце продолжало светить так же ярко и безмятежно, словно и не случилось здесь, в маленькой горнице, большой человеческой трагедии. И только ветер, пролетая над Ольховкой, тревожно гудел в проводах, предвещая грозу.
Той же ночью Григорий, так и не повидавшись с Дусей наедине, покинул село. Ушёл пешком, ни с кем не прощаясь. Куда — никто не знал. А через три дня Нюра Савельева, не выдержав мук совести, призналась матери, а та, в свою очередь, по секрету — куме, что наврала она про Григория по уговору. Ефим Горелов, оказывается, ещё месяц назад, присмотрев себе Дусю в жёны, пообещал Нюре и её брату Сергею хорошие деньги за то, чтобы «убрать соперника с дороги». Пообещал и заплатил. Деньги эти Нюра спрятала в чулане, под половицей.
Слух об этом пополз по Ольховке, как пожар в сухой степи. Дошёл он и до Мельниковых. Но было уже поздно. Через неделю после сговора Евдокию и Ефима обвенчали в маленькой сельской церкви. Дуся стояла под венцом бледная, как полотно, и смотрела не на жениха, а на образа, словно ища у них ответа на один-единственный вопрос: за что?
Ответа не было. Только пахло ладаном и воском, да за окнами шумел летний дождь, смывая с пыльных дорог следы того, кто ушёл навсегда. А в доме Гореловых, в маленькой светёлке, её ждала новая жизнь и маленькая девочка с огромными, не по-детски серьёзными глазами — Машенька, сирота при живой мачехе.
***
Дом Гореловых стоял на отшибе, у самого леса. Добротный, рубленый из вековых сосен, с высоким крыльцом и просторным двором, обнесённым крепким частоколом. Всё здесь говорило о хозяйском глазе и твёрдой руке. В хлеву сыто хрюкали поросята, в курятнике кудахтали несушки, на огороде ровными грядками зеленели овощи. Казалось бы, живи да радуйся. Но для Евдокии этот дом стал золотой клеткой.
Первые месяцы она ходила как в тумане. Вставала затемно, доила корову, топила печь, готовила нехитрую еду — и всё это молча, механически, словно не жила, а отбывала повинность. Ефим поначалу пытался с ней заговаривать ласково, расспрашивать о здоровье, но натыкался на глухую стену односложных ответов и потупленных глаз. Он злился, хмурился, но терпел. По-своему он её любил — той собственнической, тяжёлой любовью, на какую только и был способен его замкнутый, суровый нрав.
Сложнее всего было с Машенькой. Девочке только-только минуло пять лет, но глаза у неё были взрослые, всё понимающие. Она не помнила матери, умершей, когда ей было три года, и поначалу смотрела на новую женщину в доме с опаской и любопытством. Дуся и сама не знала, как к ней подступиться. Сердце её было выжжено, и она боялась, что не сможет дать ребёнку того тепла, которого та, несомненно, заслуживала.
Но однажды, холодным ноябрьским вечером, когда Ефим уехал на мельницу и обещал вернуться только к утру, случилось то, что перевернуло их отношения. Машенька, бегавшая по двору в лёгкой кофтёнке, продрогла и к ночи зашлась в сиплом, лающем кашле. Дуся, услышав этот кашель из детской каморки, сама не своя бросилась к девочке. Та металась на постели, пылала жаром и хрипло, с присвистом, дышала.
Всю ночь Дуся просидела у её изголовья. Поила горячим молоком с мёдом, растирала грудь гусиным салом, меняла холодные компрессы на пылающем лбу. Она молилась — впервые за долгие месяцы по-настоящему, отчаянно, как молилась когда-то в детстве. И под утро, когда кризис миновал и девочка забылась спокойным сном, Дуся вдруг почувствовала, как внутри что-то оттаяло. Она смотрела на спящую Машеньку, на её тонкие светлые косички, разметавшиеся по подушке, на бледное личико с капельками пота, и ощутила острую, почти материнскую нежность. Это дитя не было виновато ни в чём. Оно так же, как и она сама, оказалось заложником чужих решений.
С того дня всё изменилось. Дуся словно очнулась от спячки. Она стала больше разговаривать с Машенькой, рассказывать ей сказки, учить вышивать. Девочка, почувствовав искреннее тепло, потянулась к ней всем своим маленьким сердцем. И вскоре уже называла её «мамонькой», сначала робко, а потом всё увереннее. Это слово, простое и древнее, как сама жизнь, резало Дусю без ножа, но и давало силы жить дальше.
А правда, та самая, что разрушила её счастье, продолжала своё неумолимое шествие по Ольховке. Нюра Савельева после своего признания матери не находила себе места. Люди от неё шарахались, подруги отвернулись, даже собственный брат Сергей, получивший свою долю от Ефима, не мог смотреть сестре в глаза. Деньги, полученные за подлость, словно жгли руки. В конце концов, не выдержав всеобщего презрения, Нюра собрала нехитрые пожитки и уехала к дальней родне куда-то под Вологду. Больше о ней в Ольховке не слышали.
Ефим же держался с непоколебимым спокойствием. Когда слухи о его сговоре с Нюрой дошли и до него, он только пожал плечами. На прямой вопрос Дуси, заданный однажды вечером, когда они остались вдвоём, он ответил, глядя ей прямо в глаза:
— Что было, то прошло. Я тебя в жёны взял, дом дал, дочку доверил. Живи и радуйся. А языками пусть бабы на завалинке чешут.
Дуся промолчала. Что она могла ему сказать? Что он украл её жизнь? Что каждую ночь ей снится Григорий — его смеющиеся глаза, его сильные руки, его голос? Что она до сих пор хранит в сундуке пуховый оренбургский платок, который он привёз ей в тот роковой день? Ефим бы не понял. А если бы и понял, то только сильнее замкнулся бы в своей угрюмой правоте.
Годы потекли медленно, как воды равнинной реки. 1939-й, 1940-й… В Ольховку доходили отголоски больших событий, происходивших где-то далеко, за горизонтом. Говорили о войне в Европе, о пактах и договорах, но всё это казалось чем-то нереальным, не касающимся их тихой, размеренной жизни. Ефим слушал радио, которое привёз однажды из райцентра, и мрачнел лицом, но вслух ничего не говорил.
О Григории вестей не было. Говорили разное: кто-то слышал, что он подался на Дальний Восток, на стройки; кто-то — что завербовался на флот. Дуся запретила себе думать о нём, но сердцу не прикажешь. Иногда, глядя на дорогу, убегающую за околицу, она ловила себя на том, что всё ещё ждёт. Ждёт чуда. Но чудес не бывает.
Лето 1941 года пришло в Ольховку душным и грозовым. С утра парило, небо затягивали тяжёлые тучи, но дождь всё не проливался, и воздух был густым от напряжения. В воскресенье, 22 июня, Дуся, как обычно, хлопотала по хозяйству. Машенька, уже семилетняя, помогала ей собирать смородину в саду. Ефим ушёл на собрание в сельсовет — что-то там обсуждали насчёт поставок зерна.
Он вернулся белый как мел. Вошёл в дом, не снимая сапог, что за ним никогда не водилось, и тяжело опустился на лавку. Дуся, увидев его лицо, почувствовала, как внутри всё оборвалось.
— Что? — спросила она одними губами.
— Война, — ответил он глухо. — С германцем. Молотов по радио выступал.
Дуся опустилась на соседнюю лавку. Война. Это слово, такое короткое и страшное, ворвалось в их жизнь, как гром среди ясного неба. Машенька, ничего не понимая, прижалась к ней и испуганно переводила взгляд с одного взрослого лица на другое.
А уже через несколько дней началась мобилизация. Ольховка провожала своих мужиков. Бабы выли, дети цеплялись за отцовские гимнастёрки. Ефим, как и многие, получил повестку. Он собирался молча, обстоятельно, без лишних слов. Починил сапоги, наточил нож, уложил в вещмешок нехитрые припасы.
В последний вечер он подошёл к Дусе, сидевшей у окна с шитьём. Посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом и сказал:
— Ежели что… Береги Машутку. Ты ей теперь одна за мать.
— Вернёшься, — ответила она, не поднимая глаз. В её голосе не было ни тепла, ни веры. Только пустота.
— Может, и вернусь, — усмехнулся он невесело. — А может, так оно и лучше будет. Для тебя.
Дуся ничего не ответила. На рассвете Ефим ушёл. Она стояла на крыльце, держа за руку сонную Машеньку, и смотрела, как его высокая фигура удаляется по пыльной дороге, сливаясь с другими такими же фигурами. Ни слезинки не пролила. Только в груди что-то сжалось и замерло.
А через месяц, когда фронт стремительно приближался и над селом уже кружили чужие самолёты, в Ольховку пришло письмо. Не от Ефима. Совсем с другой стороны. Письмо было адресовано Мельниковой Евдокии Никодимовне — Дусе. И отправитель стоял: Г. А. Стрельцов, полевая почта, действующая армия.
Руки её дрожали так, что она едва смогла вскрыть серый треугольник. Первые строки обожгли, как огнём: «Здравствуй, Дуся. Не знаю, зачем пишу. Может, потому что на войне жизнь короткая и надо успеть сказать главное. Я тебя не виню. Я всё знаю. И всё равно люблю. Береги себя. Твой Григорий».
Она прижала письмо к губам и впервые за три года заплакала — горько, навзрыд, уткнувшись лицом в пахнущий порохом и далёкой бедой бумажный листок. За окном гремела гроза, и первые крупные капли дождя забарабанили по крыше, словно вторя её слезам. Война только начиналась, и никто не знал, какие ещё испытания она им уготовила.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: