Беда не приходит одна — она ходит стаей, как голодные волки в лютую зиму. Колька перестал дышать ровно в тот час, когда ветер завыл в овраге особенно зло. Ребенок предательницы умирал у нее на руках, и Полина вдруг поняла страшную вещь: спасти его может только молоко козы, что живет в ее собственном доме. В доме, где теперь хозяйничает чужая, жестокая баба. И ради этого ребенка ей придется идти на поклон к той, что выгнала ее на мороз.
Беда не приходит одна — эту истину Полина усвоила давно. Беда ходит стаей, как голодные волки в лютую зиму. И если уж одна тварь почуяла запах слабины — жди остальных. Облепят со всех сторон, и не отобьешься.
На четвертый день после появления Алевтины в землянке случилось сразу два события, которые переломили ход этой странной, противоестественной жизни под одной крышей. Первое пришло изнутри, второе — снаружи. И оба ударили так, что Полина едва устояла на ногах.
Началось с того, что Колька перестал брать грудь.
Алевтина подняла тревогу на рассвете. Полина проснулась от ее испуганного шепота и увидела, как женщина, склонившись над ребенком, трясет его, пытаясь разбудить, а он не реагирует. Вернее, реагирует, но как-то не так — вяло, безразлично, словно уже и не здесь, а где-то на полпути к тому свету.
— Что с ним? — Полина вскочила с топчана, подбежала, заглянула в сверток.
Личико ребенка было серым. Не бледным, не синюшным, а именно серым — цвета золы, цвета неживой плоти. Глаза открыты, но смотрят в потолок не мигая. Губы пересохли, потрескались. Он не плакал, не хныкал — просто лежал и едва заметно дышал, и дыхание это было таким поверхностным, что Полина не сразу его уловила.
— Я не знаю, — прошептала Алевтина, и в ее голосе звенел тот особенный, животный ужас, который бывает только у матерей. — Я проснулась покормить, а он не берет. Головой вертит, грудь не признает. Я думала, может, захлебнулся, но нет. Просто лежит и все. Поля, что мне делать? Поля!
Полина отстранила ее, взяла ребенка на руки, прижала к себе. Он был горячий, как печка, но при этом его ручки и ножки оставались ледяными. Жар и холод одновременно — плохой признак. Очень плохой.
— У него горячка, — сказала Полина, стараясь сохранять спокойствие, хотя внутри все похолодело. — Надо фельдшера. Срочно.
— Какого фельдшера? — Алевтина смотрела на нее безумными глазами. — В селе нет фельдшера. Был Егор Кузьмич, да его еще в сорок третьем на фронт забрали. С тех пор никого. Бабка Марфа травами лечит, но она в другом конце деревни живет.
— Значит, к бабке Марфе.
Полина быстро оделась, накинула ватник, повязала платок. Нюра уже проснулась и сидела на топчане, испуганно глядя на происходящее.
— Нюра, ты за старшую. Танюшку не буди. Если что — сидите тихо, к двери не подходите. Я скоро.
— Мам, а что с лялькой?
— Заболел. Я за помощью.
Полина взяла ребенка у Алевтины, закутала его в свое одеяло — то, что поплотнее, — и шагнула к двери. Алевтина дернулась следом.
— Я с тобой.
— Сиди здесь. Ты на ногах еле стоишь. И тебя в деревне каждая собака знает. Если увидят, что я с тобой иду, — вообще никто не поможет. Скажут: сами с предательницей якшаетесь, сами и расхлебывайте.
Алевтина замерла на полпути. В ее глазах плескалась такая мука, что Полине на мгновение стало ее жалко. Но только на мгновение.
— Я быстро, — бросила она уже от двери. — Жди.
И вышла в серое, зябкое утро.
До дома бабки Марфы было идти через все село. Полина шла быстро, почти бежала, прижимая к груди драгоценный сверток, и молилась про себя — впервые за много месяцев. Она не знала, кому молится и есть ли вообще кто-то там, наверху, кто слушает таких, как она. Но слова сами складывались в обрывки забытых молитв: «Господи, помилуй… Матерь Божия, заступи… Не дай помереть невинной душе…»
Ребенок на руках молчал. Это было страшнее любого плача. Живой младенец должен орать, требовать, возмущаться. А этот лежал тихо, как кукла, и только едва заметное тепло у горла говорило о том, что он еще дышит.
Село просыпалось. Топились печи, скрипели ворота, бабы шли к колодцам с ведрами. Полина ловила на себе взгляды — любопытные, осуждающие, сочувствующие. Кто-то окликал, но она не отвечала, только прибавляла шагу. Она знала: каждая минута на счету.
У дома бабки Марфы она остановилась перевести дух. Дом был старый, покосившийся, с резными наличниками, почерневшими от времени. На крыше — аистово гнездо, пустое по зиме. Во дворе — ни собаки, ни кошки, только снег, притоптанный валенками.
Полина толкнула калитку и вошла. Дверь в избу была не заперта — бабка Марфа никогда не запиралась, говорила: «Кому я нужна, старуха? А кто с худым придет — того сама судьба накажет».
В сенях пахло сушеными травами и чем-то кисловатым, аптечным. Полина постучала в дверь горницы и, не дожидаясь ответа, вошла.
Бабка Марфа сидела у печки на низкой скамеечке и перебирала какие-то корешки. Ей было за семьдесят, но держалась она прямо, и глаза у нее были молодые, цепкие, все подмечающие. Увидев Полину с ребенком на руках, она отложила корешки и поднялась.
— Чей это у тебя? — спросила она вместо приветствия. Голос у нее был скрипучий, но не злой.
— Алевтины Морозовой, — ответила Полина прямо. Врать бабке Марфе было бесполезно — она всегда все знала наперед.
Старуха покачала головой.
— Слыхала я, что ты ее приютила. Люди говорят, у тебя ум за разум зашел. А теперь, стало быть, и дите ее выхаживаешь?
— Он умирает, бабушка. Горячка у него. Грудь не берет, лежит пластом. Помоги, Христа ради. Я заплачу, чем смогу. Отработаю.
Бабка Марфа подошла ближе, отогнула край одеяла и долго, внимательно смотрела на ребенка. Потрогала лоб, заглянула в ротик, пощупала живот. Колька даже не пошевелился.
— Плохо дело, — сказала она наконец. — Внутренний жар у него. И молоко материнское не идет, потому что силы нет сосать. Тут не травами лечить надо, тут другое нужно.
— Что? — Полина подалась вперед. — Что нужно? Я все достану.
Бабка Марфа посмотрела на нее долгим, изучающим взглядом.
— Молоко козье нужно. Свежее, парное. И не просто молоко — а чтобы коза сама к ребенку подошла, своим теплом согрела. У меня козы нет, последнюю осенью забили — кормиться нечем было. А у кого в селе коза есть, ты и сама знаешь.
Полина знала. Коза была только у одних людей во всем Высоком — у Клавдии Петровны, той самой, что жила теперь в ее, Полинином, доме. У той самой, что вчера кричала на нее у фермы и стыдила перед всей деревней.
— Поняла, — сказала Полина глухо. — Спасибо, бабушка.
Она повернулась, чтобы уйти, но бабка Марфа остановила ее, схватив за рукав.
— Погоди. Ты вот что, девонька. Я тебе отвар дам, ромашку с липовым цветом. Пои его с ложечки, по капельке. Может, продержится, пока ты козу найдешь. А про Клавдию я тебе так скажу: она баба злая, но не глупая. Ты к ней не с поклоном иди, а с правдой. Она правду уважает, хоть и характером тяжелая. И еще — не говори ей, что дите Алевтинино. Скажи — подкидыш. Так вернее будет.
Полина кивнула, взяла у старухи склянку с отваром и вышла.
Обратный путь показался ей втрое длиннее. Ребенок на руках становился все горячее, и Полина чувствовала, как жар от него проникает сквозь одежду, обжигает грудь. Она шла и думала: «Господи, ну почему я? Почему именно я должна спасать ребенка женщины, которая убила моего мужа? Почему не кто-то другой? Почему мир так устроен, что самые тяжелые ноши достаются тем, кто и так еле стоит на ногах?»
Ответа не было. Только ветер выл в овраге да вороны каркали на голых ветлах.
Дома она застала Алевтину в том же положении, в каком оставила — сидела на полу, обхватив колени руками, и смотрела в одну точку. Увидев Полину с ребенком, она встрепенулась, но не вскочила — сил, видимо, уже не было.
— Что сказала бабка? — спросила она одними губами.
— Козье молоко нужно. Парное. Буду искать.
— Где ты его найдешь? У кого в селе коза?
— У Клавдии Петровны.
Алевтина дернулась, словно от удара.
— Она тебя на порог не пустит. Она меня ненавидит.
— Поэтому ты останешься здесь, — отрезала Полина. — Я пойду одна. А ты пока пои его вот этим, с ложечки. По капле. Я скоро.
Она передала ребенка Алевтине, отдала склянку с отваром и, не слушая возражений, вышла.
Дом, в котором она прожила десять лет, стоял на пригорке, у самой околицы. Хороший дом, крепкий, срубленный еще отцом Семена. Полина сама сажала палисадник, сама белила печь, сама вешала занавески, которые привезла из райцентра. Теперь в этом доме жили чужие люди, и на окнах висели другие занавески — казенные, серые, некрасивые.
Она подошла к калитке и замерла. Сердце колотилось где-то в горле. Идти сюда, просить у Клавдии Петровны помощи — это было почти так же трудно, как пустить Алевтину под крышу. Может быть, даже труднее. Потому что Алевтина пришла сама, сломленная и жалкая. А к Клавдии нужно было идти с протянутой рукой, признавая свое унижение.
Но выбора не было.
Полина толкнула калитку и вошла во двор. Сарай стоял на прежнем месте, и из него доносилось тонкое, жалобное блеяние. Коза. Живая, теплая, с молоком. То, что нужно.
Дверь в избу открылась прежде, чем Полина успела постучать. На пороге стояла Клавдия Петровна — дородная, краснолицая, в мужниной телогрейке и валенках с калошами. Руки у нее были скрещены на груди, и весь ее вид говорил: «Явилась, голубушка. Ну, говори, с чем пришла».
— Здравствуй, Клавдия Петровна, — сказала Полина, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
— Здравствуй, коли не шутишь, — ответила Клавдия, не двигаясь с места. — Чего надо? За картошкой, что Нюрка твоя выпросила? Так больше нету, сами на лебеде сидим.
— Мне козье молоко нужно. Для ребенка. Он умирает.
Клавдия прищурилась.
— Это для Алевтининого вы***дка, что ли? Мне уж доложили, что ты с ним по селу бегала.
Полина сжала кулаки, но сдержалась.
— Ребенок не виноват, что мать его — Алевтина. Он болеет, горячка у него. Бабка Марфа сказала — только козье молоко поможет. Я заплачу. Отработаю. Что хочешь сделаю.
Клавдия молчала, разглядывая Полину с каким-то странным выражением — не то с презрением, не то с любопытством. Потом вдруг спросила:
— А тебе-то это зачем? Она мужа твоего сгубила, а ты ее дите спасаешь. Где ж логика, Кравцова? Где справедливость?
Полина подняла глаза и посмотрела на Клавдию в упор.
— А ты, Клавдия Петровна, в моем доме живешь, — сказала она тихо, но веско. — По справедливости — это мой дом. Мне его муж оставил. А ты в нем — по решению исполкома. Но я к тебе не прихожу и не требую, чтобы ты съехала. Потому что понимаю: ты не виновата, что тебе этот дом дали. Так и ребенок не виноват, что его мать — Алевтина. Где тут логика? А нет ее, логики. Жизнь она такая — без логики.
Клавдия побагровела, открыла рот, чтобы возразить, но вдруг осеклась. Что-то мелькнуло в ее глазах — не то стыд, не то уважение. Она помолчала, потом резко развернулась и ушла в дом, хлопнув дверью.
Полина осталась стоять во дворе, не зная, что делать. Уходить? Ждать? Она уже решила, что ничего не выйдет, когда дверь снова открылась, и Клавдия вышла с глиняной крынкой в руках.
— На, — сказала она грубо, сунув крынку Полине. — Только чтоб завтра же вернула. И козу я тебе не дам, даже не проси. Сама подою, а ты приходи и забирай. Утром и вечером. И учти: это не ради тебя и не ради твоей Алевтины. Это ради дитя. Невинная душа, чего уж там.
Полина взяла крынку. Молоко было теплое, парное, пахло летом и детством.
— Спасибо, Клавдия Петровна, — сказала она искренне. — Век не забуду.
— Забудешь, — отмахнулась Клавдия. — Все забывают. Иди уже, пока не остыло.
Полина шла домой, прижимая к груди драгоценную крынку, и думала: вот ведь как поворачивается. Та, что заняла ее дом, та, что вчера кричала на нее при всей деревне, — она же и помогла. Не из доброты, конечно. Из какого-то сложного, непонятного чувства, в котором мешалось все: и стыд, и жалость, и деревенская привычка помогать тем, кто совсем пропадает. Но все-таки помогла.
В землянке Алевтина поила Кольку отваром. Получалось плохо — ребенок глотал через раз, большая часть жидкости вытекала из уголков рта. Увидев Полину с крынкой, она подняла заплаканные глаза и прошептала:
— Дали?
— Дали.
Полина взяла чистую тряпицу, свернула ее кулечком, налила немного молока и поднесла к губам ребенка. Тот сначала не реагировал, потом вдруг дернулся, почувствовав запах, и — о чудо! — сделал слабое, но явное сосательное движение.
— Пьет, — выдохнула Алевтина. — Пьет, Поля! Господи, пьет!
Она заплакала — на этот раз от облегчения. Полина молча продолжала поить ребенка, капля за каплей, и чувствовала, как напряжение отпускает ее самое. Маленькая жизнь, повисшая на волоске, снова начала цепляться за этот мир.
Они просидели так до вечера. К вечеру Колька порозовел, дыхание стало глубже, и он даже издал слабый, но все-таки настоящий писк — первый за весь день. Полина, услышав его, вдруг почувствовала, что по ее щекам текут слезы. Она быстро вытерла их рукавом, пока Алевтина не заметила.
Ночью, когда дети уснули, а буржуйка прогорела, оставив только рдеющие угли, Полина и Алевтина сидели вдвоем у печки. Алевтина держала Кольку на руках и тихонько баюкала его, хотя он и так спал.
— Поля, — сказала она вдруг. — Я знаю, что никогда не смогу расплатиться с тобой за то, что ты делаешь. Но я хочу, чтобы ты знала: если бы я могла вернуть тот день, я бы пошла к полицаям и сказала: стреляйте меня, а Семена отпустите. Я бы пошла. Честное слово.
Полина молчала, глядя на угли.
— Я не прошу прощения, — продолжала Алевтина. — Прощения мне нет и быть не может. Но я хочу, чтобы ты знала: каждую ночь, каждую минуту я помню, что сделала. И это страшнее любой казни.
— Хватит, — оборвала ее Полина. — Не надо.
Она поднялась, подошла к топчану и легла рядом с дочерьми. За стеной выл ветер, но в землянке было тепло. И где-то глубоко внутри, под слоем усталости и горя, Полина чувствовала что-то новое, еще неясное, похожее на тоненький росток, пробивающийся сквозь мерзлую землю. Она не знала, что это. Может быть, это и было то, что люди называют прощением. А может, просто жизнь брала свое, не спрашивая разрешения.
Засыпая, она подумала: «Завтра снова идти к Клавдии за молоком. И послезавтра. И каждый день, пока Колька не поправится. И деревня будет смотреть и судить. И пусть. Я уже выбрала свой путь. Обратного нет».
Она не знала, что второе событие — то, что пришло снаружи, — уже стояло у порога и ждало своего часа. И что это событие будет пострашнее детской горячки. И что оно заставит ее сделать выбор, на который не хватит никаких душевных сил.
Но это будет завтра.
А пока землянка спала, укутанная февральской ночью, и только угли в печке тихонько дотлевали, рассыпаясь в золотую пыль.
***
Второе событие пришло не утром и не вечером, а в тот самый момент, когда Полина меньше всего его ждала — на исходе пятого дня, когда Колька впервые за трое суток уснул по-настоящему, сытый и спокойный, и когда в землянке на краткий миг воцарилось то хрупкое, почти семейное тепло, от которого Полина успела отвыкнуть за долгие месяцы одиночества.
Было около полудня. Полина только что вернулась от Клавдии Петровны с очередной порцией молока. Алевтина, почувствовавшая себя немного лучше, сидела у печки и штопала Танюшкин чулок — руки у нее тряслись, но она упрямо втыкала иголку в грубую шерсть, стараясь быть полезной. Нюра играла с Колькой: держала перед ним ту самую тряпичную куклу, а он, уже порозовевший, с прояснившимися глазенками, следил за ней и даже пытался улыбаться — первая, еще бессмысленная, но такая дорогая младенческая улыбка.
И в эту самую минуту дверь землянки распахнулась без стука.
На пороге стоял Степан Петрович, бригадир. Тот самый, что каждое утро встречал Полину на ферме хмурым взглядом и коротким: «Кравцова, не опаздывай». За его спиной маячили еще двое — Полина узнала их сразу. Один был зоотехник из колхозного правления, Федор Игнатьевич, мужик безобидный, но вечно сующий нос не в свое дело. Второй — участковый милиционер из райцентра, молодой, лет двадцати пяти, с белесыми ресницами и старательно суровым выражением лица. Фамилию его Полина помнила смутно — то ли Зубков, то ли Зубцов. Неважно. Важно было другое: милиционер в Высоком появлялся редко, только по серьезным делам. И если уж появился — жди беды.
— Здравствуй, Кравцова, — сказал Степан Петрович, переступая порог. Голос у него был неожиданно тихий, без обычной бригадирской громогласности. — Разговор есть.
Полина медленно поднялась с топчана. Она чувствовала, как внутри все сжимается в тугой, холодный ком. Краем глаза она видела, как Алевтина замерла с иголкой в руке, как побледнела Нюра, как Танюшка, почуяв неладное, прижалась к сестре.
— Проходите, коли пришли, — сказала Полина ровно. — Только у меня не прибрано. Сами видите — землянка, не хоромы.
Бригадир, милиционер и зоотехник вошли, заполнив собой все пространство. В землянке сразу стало тесно и душно. Полина заметила, что милиционер смотрит не на нее, а на Алевтину — пристально, изучающе, словно сверяет ее облик с какой-то мысленной фотографией.
— Ты, Кравцова, вот что скажи, — начал Степан Петрович, переминаясь с ноги на ногу. Видно было, что разговор ему неприятен, но должность обязывает. — Правду люди говорят, что ты у себя Морозову Алевтину приютила? Ту самую, что при немцах с полицаями якшалась?
Полина выдержала паузу. Она посмотрела на Алевтину — та сидела ни жива ни мертва, прижимая к себе Кольку, и глаза у нее были как у загнанного зверя. Потом перевела взгляд на бригадира.
— Правду, — ответила она спокойно. — Приютила. А что? Закон запрещает?
— Закон, Кравцова, много чего запрещает, — встрял милиционер. Голос у него был молодой, ломкий, но старательно строгий. — В частности, укрывательство лиц, сотрудничавших с немецко-фашистскими оккупантами и их пособниками. Статья 58-1 «а» Уголовного кодекса. Измена Родине.
В землянке повисла тишина. Только слышно было, как потрескивает буржуйка да как тяжело дышит Алевтина.
— Какая ж она изменница? — Полина старалась говорить спокойно, хотя внутри все дрожало. — Она в эвакуации была. На заводе работала, снаряды для фронта точила. У нее справка есть.
— Справка справкой, — милиционер достал из планшета какую-то бумагу, развернул. — А вот у нас другие сведения имеются. Поступил сигнал от бдительных граждан, что гражданка Морозова Алевтина Егоровна в период оккупации села Высокое неоднократно посещала немецкую комендатуру, передавала сведения о партизанах, в результате чего был схвачен и расстрелян партизан Кравцов Семен Иванович. Ваш муж, если не ошибаюсь?
— Мой, — сказала Полина глухо.
— Вот видите. И при этом вы, зная о ее преступлениях, предоставляете ей кров и пищу. Это, гражданка Кравцова, уже попахивает пособничеством. Соучастием.
Полина почувствовала, как кровь приливает к лицу. В висках застучало.
— Какое соучастие? — она шагнула вперед, заслоняя собой Алевтину. — Вы на ребенка ее посмотрите! Он помирал три дня назад, я его молоком козьим выхаживала! Что ж мне, по-вашему, надо было — выбросить их на мороз? Дать помереть? Это по-божески, да?
— Божеские дела, гражданка Кравцова, к делу не относятся, — отрезал милиционер. — Есть закон. И есть порядок. Гражданка Морозова подлежит аресту и препровождению в районный отдел НКВД для дальнейшего разбирательства. А вам я настоятельно рекомендую не препятствовать.
Он сделал шаг к Алевтине. Та вжалась в стену, прикрывая ребенка руками, и вдруг заговорила — быстро, сбивчиво, словно боялась, что ее прервут:
— Не трогайте Кольку! Он больной, ему нельзя на холод! Я сама пойду, сама! Только дите не забирайте, Христа ради! Пусть у Полины останется, она его выходит! А я что хотите подпишу, во всем признаюсь, только Кольку не трогайте!
Милиционер остановился в нерешительности. Видимо, младенцы в его служебные инструкции не вписывались. Он обернулся к бригадиру, ища поддержки. Степан Петрович крякнул, почесал затылок.
— Слушай, Зубков, — сказал он милиционеру (значит, все-таки Зубков). — Может, и правда — ребенка-то куда? В райотделе для него яслей нету. А на дворе мороз. Не по-людски это.
— Мне приказано доставить, — упрямо сказал Зубков, но в голосе его уже не было прежней уверенности. — Сигнал поступил. Сверху спустили.
— Кто сигнал подал? — вдруг спросила Полина.
Вопрос повис в воздухе. Милиционер замялся, бригадир отвел глаза. И тогда вперед выступил Федор Игнатьевич, зоотехник, который до сих пор молчал и только переминался у двери. Он был мужик пожилой, суетливый, вечно всем недовольный. Полина его недолюбливала — он всегда норовил урвать лишнего, приписать лишний трудодень, накричать на доярок без повода.
— А что скрывать-то? — сказал он, блестя маленькими, глубоко посаженными глазками. — Я сигнал подал. Имею полное право как сознательный гражданин. Я, Кравцова, все видел. Как ты Морозову в землянку заводила, как ей молоко носила, как с ней за одним столом сидела. Это ж позор! Муж твой, герой-партизан, в земле сырой лежит, а ты с его убивицей хлеб-соль делишь! У меня у самого брат на фронте без вести пропавший, а тут такое! Я не мог молчать!
Полина смотрела на него и не верила своим ушам. Федор Игнатьевич. Тот самый, что прошлой осенью выпрашивал у нее взаймы мешок картошки, потому что его собственная сгнила в яме. Тот самый, чью корову она, Полина, выхаживала после отела, когда ветеринар не приехал. Тот самый, что вечно жаловался на жизнь и просил послаблений. И вот теперь он стоял и с гордостью объявлял, что написал донос.
— Ты? — только и смогла выговорить она. — Ты, Федор Игнатьевич?
— Я, — подтвердил он, выпятив грудь. — И не стыжусь. Потому что справедливость должна быть. И порядок. А ты, Кравцова, совесть потеряла. Забыла, кто твоего мужа сгубил. А я помню. Вся деревня помнит.
Полина молчала. Она чувствовала, как внутри что-то обрывается — тонкая ниточка, связывавшая ее с этими людьми, с этой деревней, с этой жизнью. Федор Игнатьевич смотрел на нее с праведным гневом, и в его глазах она не видела ни капли сомнения. Он был уверен в своей правоте. Он вершил справедливость.
— Уходите, — сказала она тихо.
— Что?
— Уходите из моего дома. Все.
— Какого дома? — хмыкнул зоотехник. — Это не дом, Кравцова. Это землянка. И не твоя она, а колхозная. Ты тут на птичьих правах живешь. Захотим — завтра же выселим.
— Федор Игнатьевич, — бригадир дернул его за рукав. — Ты это… полегче. Не зарывайся.
Но Полина уже не слушала. Она подошла к двери и распахнула ее настежь. Морозный воздух ворвался в землянку, заставив всех поежиться.
— Я сказала — вон, — повторила она, глядя не на зоотехника, а на милиционера. — Вы пришли арестовать Алевтину? Арестовывайте. Только учтите: я пойду с вами. И до самого райцентра буду кричать на всех углах, что вы, советская власть, отрываете грудного ребенка от матери. Что вы больную женщину тащите по морозу, не разобравшись. Что вы слушаете доносы всяких… — она запнулась, подбирая слово, — всяких доброхотов, которым лишь бы выслужиться. Я пойду, товарищ милиционер. И вы пойдете. А за нами — вся деревня. Посмотрим, кому стыдно будет.
Зубков побагровел. Он явно не ожидал такого отпора от простой доярки. Он привык, что сельские бабы при виде формы немеют и делают, что велят. А эта стояла, прямая как струна, и смотрела на него глазами, в которых не было ни страха, ни мольбы. Только холодная, отчаянная решимость.
— Гражданка Кравцова, вы себе…
— Я себе ничего не позволяю, — перебила Полина. — Я просто говорю, как будет. А еще я скажу, что Алевтина Морозова в эвакуации на заводе работала, по четырнадцать часов у станка стояла, снаряды для фронта делала. И справка у нее есть. И если вы ее сейчас арестуете, то арестуете ударницу трудового фронта. Это как будет называться? Вредительство?
Она сама не знала, откуда брались эти слова. Они приходили откуда-то изнутри, из того самого места, где хранилась память о муже, о его словах: «Поля, если прижмет — не молчи. Говори. Власть, она правду боится больше всего. Потому что против правды у нее оружия нет».
И она говорила. И видела, как лицо милиционера меняется — с самоуверенного на озадаченное, с озадаченного на растерянное.
— Давайте так, — вмешался вдруг Степан Петрович. — Я, как бригадир и представитель местной власти, предлагаю компромисс. Гражданка Морозова остается под подписку о невыезде. Живет пока здесь, в землянке, под ответственность гражданки Кравцовой. А вы, товарищ Зубков, докладываете начальству, что провели предварительное дознание и установили смягчающие обстоятельства. А там, глядишь, и справка с завода подтвердится, и свидетели найдутся. Война, брат, такое дело — в ней черт ногу сломит, кто прав, кто виноват. Не нам судить.
Зубков помялся, покусал губу. Потом сунул бумагу обратно в планшет и сказал, глядя в сторону:
— Хорошо. До выяснения обстоятельств. Но если что — вы, гражданин бригадир, подпишете протокол о поручительстве.
— Подпишу, — кивнул Степан Петрович. — Мне не впервой.
Он обернулся к Полине и посмотрел на нее долгим, внимательным взглядом. В этом взгляде было что-то, чего она раньше не замечала — не то уважение, не то сочувствие, не то простое человеческое понимание.
— Ты это, Кравцова… — сказал он негромко. — Ты держись. А ты, Федор, — он повернулся к зоотехнику, — иди-ка отсюда. И чтоб я больше таких сигналов не слышал. Понял?
Федор Игнатьевич побагровел, хотел что-то возразить, но наткнулся на тяжелый взгляд бригадира и промолчал. Он вышел первым, хлопнув дверью так, что с потолка посыпалась глина. За ним, бурча что-то себе под нос, вышел милиционер. Последним, задержавшись на мгновение у порога, вышел Степан Петрович.
— Молоко-то козье помогает? — спросил он вдруг.
— Помогает, — ответила Полина.
— Ну и слава богу. Клавдия баба вредная, но коза у нее хорошая, молочная. Я скажу, чтоб она не жадничала. Для ребенка-то.
И ушел.
Когда дверь закрылась, в землянке наступила тишина. Такая глубокая, что слышно было, как оседает зола в буржуйке. Алевтина сидела на полу, прижимая к себе Кольку, и беззвучно плакала. Слезы текли по ее щекам, но она даже не всхлипывала — просто смотрела перед собой невидящим взглядом.
Нюра подошла к матери и взяла ее за руку. Рука у девочки была холодная и дрожала.
— Мам, а нас теперь не посадят?
— Не посадят, — сказала Полина, гладя дочь по голове. — Не бойся.
— А этот дядька, Федор, он злой. Он зачем на нас донес?
Полина вздохнула. Что она могла ответить? Что есть люди, которые так устроены? Что им нужно на кого-то злиться, кого-то обвинять, чтобы чувствовать себя лучше? Что война не только убивает, но и калечит души, и некоторые души уже не вылечить?
— Он не злой, Нюра, — сказала она наконец. — Он испуганный. И от страха глупый. А глупые люди иногда делают плохие вещи, сами не понимая. Ты просто… не держи на него зла. Зло — оно как ржавчина. Сначала на других перекидывается, а потом тебя саму съедает.
Нюра кивнула, хотя по глазам было видно, что она не до конца поняла. Но она запомнит. Она всегда все запоминала.
Вечером, когда дети уснули, а Колька, накормленный молоком, мирно посапывал в своем свертке, Алевтина вдруг заговорила. Голос у нее был тихий, но твердый — так говорят люди, принявшие важное решение.
— Поля, я завтра уйду.
Полина, чистившая картошку для похлебки, остановилась.
— Куда?
— Не знаю. Но уйду. Я тебе только хуже делаю. Сегодня ты меня отстояла, а завтра придут другие, с другими бумагами. И тебя посадят вместе со мной. За укрывательство. А у тебя дети. Я не могу так.
Полина отложила нож и посмотрела на Алевтину. В тусклом свете коптилки ее лицо казалось совсем изможденным, старушечьим. Но в глазах горел тот самый огонек, который Полина видела у себя в зеркале — упрямство обреченных.
— Ты никуда не пойдешь, — сказала она спокойно.
— Поля…
— Я сказала — не пойдешь. Потому что, если ты сейчас уйдешь, все, что я сегодня говорила милиционеру, окажется враньем. Я сказала, что ты ударница, что ты снаряды точила, что ты не виновата. А ты возьмешь и сбежишь? И получится, что я покрывала преступницу? Нет уж, Алевтина. Ты останешься. И будешь жить здесь, пока сама не решишь, что пора. Или пока меня не посадят. А если посадят — тогда вместе пойдем. С детьми.
Алевтина смотрела на нее во все глаза. Потом вдруг всхлипнула, закрыла лицо руками и зарыдала — в голос, по-бабьи, не сдерживаясь. Полина не стала ее утешать. Она просто сидела рядом и чистила картошку, и ждала, пока слезы кончатся. Она знала: иногда нужно выплакаться. Иногда это единственное, что помогает.
Ночью Полина долго не могла уснуть. Она лежала и думала о Федоре Игнатьевиче. О том, как легко он написал донос. О том, что завтра он может написать еще один. Или пойти в район и пожаловаться на бригадира, который покрывает предателей. И тогда придут уже не районный милиционер, а люди посерьезнее. И тогда никакие слова не помогут.
Она думала и о другом. О том, что в деревне, кроме Федора, есть и другие. Клавдия, которая сначала кричала, а потом дала молоко. Степан Петрович, который встал на ее сторону. Бабка Марфа, которая лечила чужого ребенка, не спрашивая, чей он. Может быть, мир не так безнадежен, как кажется? Может быть, в нем больше хороших людей, чем плохих? Просто плохие громче кричат.
С этой мыслью она наконец уснула.
А наутро случилось то, чего никто не ожидал.
Федор Игнатьевич, выйдя спозаранку покормить скотину, поскользнулся на обледенелом крыльце, упал и сломал ногу. Да так неудачно, что кость вышла наружу. Его нашли только через час, когда он уже охрип от крика. Отвезли в районную больницу, где ему наложили гипс и сказали лежать не меньше месяца.
Весть об этом разнеслась по селу мгновенно. Бабы у колодца шептались: «Бог наказал доносчика». Мужики хмурились и отводили глаза. Кто-то вспомнил, что Федор Игнатьевич и раньше писал доносы — на соседей, на бригадира, даже на собственную жену, которая потом сбежала от него в город. Вспомнили, что он всегда был склочным и завистливым. И теперь, когда он лежал в больнице с переломанной ногой, никто особенно не горевал.
Полина узнала об этом от Клавдии Петровны, когда пришла за молоком. Клавдия стояла у калитки, подбоченившись, и смотрела на нее с каким-то новым выражением — не враждебным, а скорее изучающим.
— Слыхала? — спросила она. — Про Федьку-то?
— Слыхала.
— И что думаешь?
Полина пожала плечами.
— Ничего не думаю. Нога заживет. Может, заодно и совесть проснется.
Клавдия хмыкнула.
— Совесть у таких, как он, не просыпается. Она у них отсутствует напрочь. Но ты, Кравцова, вот что запомни: сегодня он сломал ногу, а завтра может и шею свернуть. Жизнь, она справедливая. Не всегда, но иногда. И тех, кто гадит другим, она рано или поздно наказывает. Не бог, так люди. Не люди, так случай. А ты… — она замялась. — Ты это… заходи. Молоко я нацедила. И еще вот, возьми.
Она сунула Полине в руки узелок. В нем оказались три луковицы, горсть пшена и кусок старого, но еще добротного ситца — на пеленки Кольке.
— Спасибо, Клавдия Петровна, — сказала Полина, чувствуя, как к горлу подступает комок. — Спасибо тебе.
— Не за что, — буркнула Клавдия и ушла в дом, хлопнув дверью.
Полина шла домой и думала: вот оно как. Село Высокое, разделенное войной на правых и виноватых, на своих и чужих, на жертв и палачей, вдруг начало поворачиваться к ней другой стороной. Стороной, где жили не доносы и ненависть, а простая бабья солидарность. Где Клавдия, сама того не желая, стала почти союзницей. Где Степан Петрович рискнул должностью ради чужого ребенка. Где бабка Марфа лечила, не спрашивая родословной.
И она, Полина, оказалась в центре этого странного, хрупкого равновесия. Держала его на своих плечах, сама того не ведая. И от нее теперь зависело, устоит оно или рухнет.
Дома ее ждали. Алевтина, уже почти оправившаяся от испуга, хлопотала у печки. Нюра играла с Колькой, который сегодня впервые за долгое время громко и требовательно заплакал — верный признак выздоровления. Танюшка сидела рядом и с серьезным видом объясняла младенцу, что плакать нехорошо, а хорошие мальчики кушают кашку и спят.
Полина остановилась на пороге, глядя на эту картину. И вдруг почувствовала, как внутри что-то отпускает. Тот самый тугой узел, который завязался в день расстрела Семена и с тех пор только затягивался, вдруг ослаб. Совсем чуть-чуть. На один волосок. Но ослаб.
— Мам, а мы сегодня кашу будем есть? — спросила Нюра, увидев узелок в руках матери.
— Будем, — сказала Полина. — С луком и пшеном. Почти как до войны.
И она улыбнулась. Впервые за долгое, очень долгое время.
День клонился к вечеру. Солнце, редкое для февраля, выглянуло из-за туч и осветило овраг, землянку, тонкую струйку дыма над крышей. И в этом свете все казалось не таким уж безнадежным. Даже война когда-нибудь кончится. Даже горе когда-нибудь утихнет. Нужно только дожить. И не потерять себя по дороге.
Полина этого еще не знала, но самые трудные испытания были впереди. Испытания, которые заставят ее выбирать не между своим и чужим, а между жизнью и смертью. Между прошлым и будущим. Между ненавистью и тем, что люди называют прощением.
Но это будет завтра. А сегодня в землянке пахло пшенной кашей с луком, и Колька, насытившись, уснул на руках у Нюры, и Танюшка что-то шептала ему на ухо — может быть, сказку, а может, просто детскую бессмыслицу, в которой было больше правды, чем во всех взрослых словах.
И две женщины, связанные кровью одного мужчины, сидели у печки и молчали. Каждая о своем. И каждая — об одном и том же.
О том, как жить дальше.
***
Март пришел в село Высокое не по календарю, а по-настоящему — с капелью, с рыхлым, оседающим снегом, с первыми проталинами на пригорках. Воздух стал влажным и звонким, пахло талой водой и прелой прошлогодней травой. Днем солнце пригревало так, что с крыш текло ручьями, а к ночи мороз снова сковывал лужи, и утром Полина, выходя из землянки, ступала по хрустящему ледку, который ломался под валенками с тонким, стеклянным звоном.
Весна всегда была для нее временем надежды. Даже в самые черные годы, даже когда Семен ушел в партизаны и от него не было вестей, даже когда они с девчонками ютились в этой проклятой землянке и ели лебеду — все равно весной дышалось легче. Словно сама земля обещала: потерпи, родная, все перемелется, все пройдет.
Но в этот март надежда мешалась с тревогой. Потому что весна несла не только тепло, но и новые заботы. Огород. Посевная. Картошка, без которой не протянуть следующую зиму. А у нее, у Полины, не было ни клочка земли, ни единого семенного клубня. Все, что было — колхозная пайка, которой едва хватало, чтобы не умереть с голоду сейчас, а не то что думать о будущем урожае.
Алевтина оправилась. Кашель, мучивший ее первые недели, почти прошел, только иногда по ночам она еще заходилась в приступе, глушила его, уткнувшись лицом в подушку, чтобы не разбудить детей. Она по-прежнему была худая, с выпирающими ключицами и запястьями, но в глазах уже не стояла та мертвенная обреченность, с какой она переступила порог землянки. Теперь она смотрела на мир настороженно, но с проблеском жизни — как зверь, который выбрался из капкана и еще не верит, что свободен.
Колька рос. Молоко Клавдииной козы делало свое дело — ребенок перестал быть похож на сморщенного старичка, щечки округлились, глазенки смотрели осмысленно. Он уже узнавал своих — тянулся к Алевтине, гулил, увидев Нюру, и даже Полине улыбался той особенной, беззубой улыбкой, от которой у нее всякий раз щемило в груди. Она ловила себя на том, что, просыпаясь ночью, прислушивается к его дыханию. И ругала себя за это. И ничего не могла с собой поделать.
Деревня постепенно привыкала к странному соседству. О том, что Полина приютила Алевтину, уже не судачили на каждом углу — новость приелась, как приедается все на свете. Кто-то по-прежнему крутил пальцем у виска, кто-то осуждал за спиной, но в открытую не лезли. Федор Игнатьевич лежал в районной больнице с переломанной ногой, и без него доносить было некому. Степан Петрович, бригадир, при встрече кивал Полине и даже спросил как-то, не нужна ли помощь по хозяйству. Она отказалась — гордость не позволяла. Но сам факт того, что спросил, был важен.
Клавдия Петровна продолжала давать молоко. Теперь она уже не ворчала и не попрекала, а просто выносила крынку к калитке и молча совала Полине в руки. Иногда добавляла что-нибудь еще — горсть крупы, пару морковин, старую рубаху своего мужа, из которой можно было сшить что-нибудь для Кольки. Полина благодарила, Клавдия отмахивалась, и на том расставались. Но однажды, когда Полина пришла за молоком особенно хмурая, Клавдия вдруг спросила:
— Ты чего, Кравцова, сама не своя? Случилось чего?
Полина замялась. Потом, сама не зная почему, ответила честно:
— Огород сажать надо, Клавдия Петровна. А у меня ни земли, ни семян. Ничего.
Клавдия помолчала, поджав губы. Потом оглянулась по сторонам — не слышит ли кто — и сказала негромко:
— Землю я тебе дам. За домом моим, ну, твоим бывшим, есть полоска, что раньше под картошку у вас была. Я ее все равно не сажаю — рук не хватает. А Степан Петрович, если по-человечески попросить, может и разрешить тебе на ней посадить. Как вдове партизана. А семена… — она задумалась. — Семена я тебе тоже дам. Взаймы. До осени. Вернешь с урожая.
Полина смотрела на нее и не верила своим ушам. Клавдия Петровна, та самая, что заняла ее дом, та самая, что кричала на нее при всей деревне, теперь предлагала ей землю и семена. Это было так неожиданно, что у Полины перехватило горло.
— Спасибо, — выдохнула она. — Спасибо, Клавдия Петровна. Я отдам. Все до зернышка отдам.
— Знаю, что отдашь, — кивнула Клавдия. — Ты, Кравцова, баба честная. Не то что некоторые. — Она вдруг усмехнулась. — И вот еще что. Алевтину свою можешь с собой брать, на огород. Все помощь. Только пусть на люди не высовывается. А то опять языками трепать начнут.
Полина кивнула и пошла домой, чувствуя, как в груди разрастается что-то теплое, похожее на благодарность. Не только к Клавдии, а ко всему миру, который, оказывается, не совсем еще отвернулся от нее.
Дома она рассказала Алевтине про огород. Та выслушала молча, опустив глаза. Потом сказала:
— Я помогу. Я землю люблю. До войны у меня огород был — загляденье. Помидоры, огурцы, капуста. Все росло.
Полина хотела спросить — что случилось с тем огородом? Где он теперь? Кто живет в ее, Алевтинином, доме? Но не спросила. Поняла, что это лишнее. У каждой из них было свое прошлое, и не все в нем стоило ворошить.
В тот вечер они впервые сидели и разговаривали не о еде, не о болезни, не о страхе перед завтрашним днем. А просто так — о том, что сажать лучше после картошки, как уберечь рассаду от заморозков, где взять золы для подкормки. Нюра слушала, приоткрыв рот, и даже вставляла свои детские советы — она помнила, как отец учил ее сажать горох, и теперь важно повторяла: «Горох надо в полнолуние, тогда уродится». Алевтина кивала серьезно, не перебивала, и Полина вдруг поймала себя на мысли, что эта женщина, убившая ее мужа, сейчас говорит с ее дочерью о горохе, и это кажется почти нормальным.
Почти.
Ночью она снова не могла уснуть. Ворочалась на топчане, слушала дыхание детей и думала: «Сема, прости меня. Я сажаю огород с твоей убийцей. Я ем с ней из одного котла. Я смотрю, как она улыбается ее ребенку. Что со мной стало, Сема? Где та Полина, которая поклялась ненавидеть ее до гробовой доски?»
Ответа не было. Только тишина и далекий вой ветра в овраге. И вдруг — тихий, едва слышный шепот из угла, где спала Алевтина:
— Поля, ты не спишь?
— Не сплю.
Пауза. Потом снова шепот:
— Я завтра уйду. Правда уйду. Ты мне помогла, Кольку выходила, век благодарна. Но я тебе как кость в горле. Вся деревня на тебя косится. И самой тебе со мной тяжело. Я же вижу — ты ночами не спишь, все думаешь. О нем думаешь. О Семене.
Полина молчала. Алевтина продолжала:
— Я не хочу, чтобы ты из-за меня мучилась. Ты и так… ты столько для меня сделала. Больше, чем я заслужила. Я уйду. Найду где-нибудь угол. Может, в соседнем селе кто примет. Колька уже окреп, выдюжит.
— Спи, — сказала Полина. — Завтра поговорим.
Она отвернулась к стене и закрыла глаза. Но сон не шел. Перед глазами стояло лицо Семена — то, каким она видела его в последний раз, когда он уходил в лес. Он обернулся на тропинке, махнул рукой и крикнул: «Береги девчонок, Поля! Я скоро!». И ушел. И не вернулся.
Береги девчонок. Она берегла. Она делала все, чтобы они выжили. И Алевтина с Колькой — они тоже часть этого «все». Часть ее жизни, от которой уже не оторвать, как ни старайся. Может, Семен там, на небесах, понимает это? Может, он не осуждает ее, а наоборот — смотрит и думает: «Правильно, Поля. Так и надо. Живым — жить».
Она не знала. Но впервые за долгое время позволила себе надеяться, что это так.
Утром, едва рассвело, в дверь землянки постучали. Громко, требовательно. Полина, накинув ватник, открыла. На пороге стоял Степан Петрович. Лицо у него было встревоженное, даже испуганное — таким она его никогда не видела.
— Кравцова, беда, — сказал он без предисловий. — Федор Игнатьевич из больницы вернулся. На костылях, но злой как черт. Говорит, что пойдет в район, в НКВД, будет требовать, чтобы Морозову арестовали по всей строгости. И тебя заодно, за укрывательство. Он, видать, пока лежал, только злобой и питался. Я его урезонить пытался — куда там. Говорит, я, мол, советскую власть защищаю, а вы все тут пособники.
Полина почувствовала, как земля уходит из-под ног. Только-только наладилось, только-только появилась надежда — и снова все рушится.
— Когда он собирается в район? — спросила она, стараясь сохранять спокойствие.
— Завтра. Сегодня он еще отлеживается, нога болит. А завтра, говорит, найдет подводу и поедет. Я предупредить пришел. Думайте, Кравцова. Может, спрятать ее куда? Или пусть уходит, пока не поздно.
Полина обернулась. Алевтина стояла посреди землянки, белая как мел, прижимая к себе Кольку. Она все слышала.
— Я уйду, — сказала она одними губами. — Сегодня же.
— Куда? — спросила Полина. — Куда ты пойдешь с грудным ребенком? В лес? К волкам?
— Лучше к волкам, чем в тюрьму. И тебя за собой тянуть не буду.
Полина смотрела на нее и думала. Думала быстро, лихорадочно, перебирая в уме варианты — один хуже другого. Спрятать? Где? В деревне каждая собака знает, где землянка. Уйти вместе? Куда? Без денег, без документов, с тремя детьми на руках.
И вдруг — мысль. Неожиданная, рискованная, почти безумная. Но другой не было.
— Степан Петрович, — сказала она, поворачиваясь к бригадиру. — А что, если я сама в район поеду? Сегодня же. И сама все расскажу. Про то, как Алевтина на заводе работала, как ее в эвакуации обидели, как она с ребенком на руках осталась. Про справку ее. Про все. Может, там люди не звери, может, выслушают.
Степан Петрович почесал затылок.
— Рискованно, Кравцова. Там сейчас строго. Время такое — чуть что, сразу в изменники записывают. А ты — вдова расстрелянного партизана, за тебя и так могут взяться. За связь с врагом народа.
— А если я возьму с собой Клавдию Петровну? Она жена председателя, у нее вес. И бабку Марфу? Она старая, ее не тронут. Пусть скажут, что Алевтина — не предательница, а жертва. Что ее запугали, что она не по своей воле.
Бригадир задумался.
— Это мысль, — сказал он медленно. — Клавдия баба языкатая, она может. И Марфа Егоровна — ее в районе уважают, она еще до революции травницей была, многих вылечила. Только согласятся ли?
— Я попрошу, — сказала Полина. — В ноги поклонюсь. Должны согласиться. Не за Алевтину — за ребенка.
Степан Петрович кивнул.
— Тогда так. Я сейчас к Клавдии схожу, подготовлю ее. А ты — к бабке Марфе. Встретимся через час у правления. Если согласятся — поедем на моей подводе. Я сам отвезу. А если нет… тогда думайте, куда Алевтину прятать.
Он ушел. Полина быстро оделась, велела Нюре сидеть тихо и никому не открывать, и выскочила из землянки. Алевтина что-то крикнула ей вслед, но она не обернулась.
Бабка Марфа, как обычно, сидела у печки и перебирала травы. Выслушала Полину молча, не перебивая. Потом долго смотрела на нее своими выцветшими, но все еще зоркими глазами.
— Значит, в район собралась? — спросила она наконец. — За Алевтину просить?
— Да, бабушка. Помоги. Одна я не справлюсь.
Старуха помолчала, потом кивнула.
— Поеду. Только не за Алевтину. За тебя, девонька. Ты мне душу свою показала, когда чужого ребенка спасала. Такую душу грех не поддержать. Собирайся, я сейчас платок накину.
Через час они встретились у правления. Клавдия Петровна, вопреки ожиданиям, согласилась почти сразу — Степан Петрович, видимо, нашел нужные слова. Она стояла у подводы, закутанная в толстый пуховый платок, и ворчала, но в глазах ее Полина видела решимость.
— Поехали, — сказал бригадир. — Время не ждет. Если успеем раньше Федора — может, и обойдется.
Подвода тронулась. Полина сидела, вцепившись в край, и смотрела, как уплывает назад село Высокое. Землянка, овраг, крыши домов, колодец, старая ветла. Все, что было ее жизнью. И где-то там, в землянке, остались три ребенка и одна женщина, которая ждала ее возвращения. Ждала с надеждой и ужасом.
Дорога была долгой. Снег на полях уже сошел, колеса подводы вязли в раскисшей глине, лошадь шла медленно, понурив голову. Полина молчала, глядя вперед. Она не знала, что скажет в районе. Не знала, поверят ли ей. Но она знала одно: обратного пути нет. Она уже сделала выбор — там, в тот февральский рассвет, когда открыла дверь Алевтине. И теперь нужно было идти до конца.
В райцентр приехали к полудню. У здания НКВД — серого, приземистого, с зарешеченными окнами — толпился народ. Полина, Клавдия и бабка Марфа выбрались из подводы. Степан Петрович остался с лошадью.
— Ну, с богом, — сказала Клавдия и первой шагнула к дверям.
Полина перекрестилась — впервые за много лет — и пошла за ней.
Она не знала, что ждет ее за этой дверью. Может быть, понимание. Может быть, арест. Может быть, то и другое вместе. Но она знала: если не попробовать — она никогда себе этого не простит. Потому что там, в землянке, ее ждали не только свои дети. Ее ждал еще один ребенок — чужой по крови, но уже ставший частью ее жизни.
И еще ее ждала Алевтина. Та самая, которую она поклялась ненавидеть до гробовой доски. И которую теперь, сама того не понимая, она ехала спасать.
Дверь открылась, и Полина шагнула внутрь.
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: