Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Валерий Коробов

Землянка на двоих - Глава 1

Полина проснулась не от холода, а от взгляда. Ей казалось, что даже земляные стены землянки смотрят на нее с укором. За дверью, в серой мгле февральского рассвета, стояла та, чье имя она поклялась никогда не произносить вслух. Алевтина. Женщина, по доносу которой расстреляли ее мужа. Женщина, которая теперь сама пришла к ней — умирать. И у нее на руках плакал ребенок. Полина проснулась от холода. Не от того привычного, застарелого холода, который поселился в землянке с самой осени и никуда не уходил, сколько ни топи буржуйку щепками да коровьими лепешками. А от холода другого — острого, пробирающего до самых костей, того, что приходит на рассвете, когда даже земля, кажется, стонет от мороза. Она полежала минуту, глядя в темноту, где угадывался низкий, давящий потолок — сплетенные из ивняка ветки, обмазанные глиной, почерневшие от копоти. С них свисала бахрома инея. Полина смотрела на нее и думала: хорошо, что хоть ночью дышали втроем. Собаки нет, кошки нет — последнюю, Мурку, съели еще

Полина проснулась не от холода, а от взгляда. Ей казалось, что даже земляные стены землянки смотрят на нее с укором. За дверью, в серой мгле февральского рассвета, стояла та, чье имя она поклялась никогда не произносить вслух. Алевтина. Женщина, по доносу которой расстреляли ее мужа. Женщина, которая теперь сама пришла к ней — умирать. И у нее на руках плакал ребенок.

Полина проснулась от холода.

Не от того привычного, застарелого холода, который поселился в землянке с самой осени и никуда не уходил, сколько ни топи буржуйку щепками да коровьими лепешками. А от холода другого — острого, пробирающего до самых костей, того, что приходит на рассвете, когда даже земля, кажется, стонет от мороза.

Она полежала минуту, глядя в темноту, где угадывался низкий, давящий потолок — сплетенные из ивняка ветки, обмазанные глиной, почерневшие от копоти. С них свисала бахрома инея. Полина смотрела на нее и думала: хорошо, что хоть ночью дышали втроем. Собаки нет, кошки нет — последнюю, Мурку, съели еще в декабре. А тепло человеческого тела — оно и есть сейчас самое главное богатство.

Справа, под грудой тряпья, которое здесь именовалось одеялом, спали дочери — восьмилетняя Нюра и пятилетняя Танюшка. Они прижимались друг к другу, как два щенка в норе, и даже во сне старшая обнимала младшую, укрывая от невидимого врага. Полина смотрела на них и чувствовала, как где-то глубоко внутри, под слоем усталости и голода, шевелится что-то похожее на нежность. Редкое теперь чувство. Почти забытое.

Она осторожно, стараясь не потревожить девчонок, выбралась из-под тряпья и села на край топчана, сбитого из жердей. Ноги сразу заныли — за день на ферме она наматывала версты, а валенки были худые, с заплатами, на правом и вовсе подошва отходила. Надо бы подшить, да где взять дратву? Иголка есть, нитки есть, а дратвы нет.

В землянке стоял тот особенный запах, к которому она так и не привыкла за полгода, — запах сырой земли, прелой соломы и чего-то кислого, может, старой картошки, а может, самой беды. Полина вздохнула, поежилась и, накинув на плечи ватник — мужнин ватник, тот самый, в котором его… нет, об этом сейчас нельзя, — подошла к буржуйке.

Буржуйка была холодная, как покойник. Полина потрогала ее ладонью и тут же отдернула — железо обожгло холодом. Она открыла дверцу, заглянула внутрь: зола, одна зола, ни уголька. Вчера вечером топили последними щепками, которые Нюра насобирала у сельсовета. Там плотники ладили новую контору для председателя, и после них оставались обрезки досок. Девчонка ходила туда тайком, как воришка, хотя какие уж тут тайны — вся деревня знала, что вдова Семена Кравцова с дочерьми побирается по щепкам.

— Мам, ты чего? — сонный голос Нюры прозвучал глухо, из-под тряпья.

— Спи, рано еще.

— А ты куда?

— Печку растоплю. Спи, говорю.

Нюра послушалась. Она вообще была послушная, не по годам серьезная, смотрела на мир глазами старухи. Война сделала ее такой. Сначала ждала отца с фронта, потом, когда он вернулся по ранению и ушел в партизаны, ждала его из леса. А когда его расстреляли полицаи у всех на глазах, прямо на сельской площади, — ждать стало некого. И Нюра перестала быть ребенком. Полина иногда ловила ее взгляд и думала: господи, да когда же она успела так постареть? В восемь-то лет?

Полина нащупала в темноте ведро с водой. Вода покрылась ледяной коркой, пришлось пробивать ее черпаком. Она налила немного в закопченный чайник, поставила на буржуйку, потом сунула в топку бересту, оставшуюся с прошлого раза, и чиркнула кресалом. Искры полетели в разные стороны, береста занялась неохотно, с треском, но все-таки занялась. Полина подула осторожно, добавила мелких щепочек, и через минуту буржуйка загудела, задышала, словно живая. По землянке поплыло робкое, дрожащее тепло.

Она сидела на корточках перед печкой, протянув к ней руки, и смотрела на огонь. Хорошо бы сейчас хлеба. Хотя бы краюху. Но хлеба не было со вчерашнего дня. Вчера ели похлебку из лебеды, и Полина смотрела, как девчонки глотают эту зеленую жижу, и сердце разрывалось от бессилия. Лебеда, матушка-кормилица, спасибо и на том, но ведь не наешься ею. Нюра вон какая бледная стала, а Танюшка все время плачет по ночам, и не поймешь — то ли от голода, то ли от страха, то ли от того, что видит во сне отца.

Отец… Сема… Семен…

Она зажмурилась, прогоняя непрошеные слезы. Нельзя. Если начнешь плакать — не остановишься. А ей нельзя останавливаться. У нее двое детей, и она за них отвечает. И перед Семой отвечает тоже. Он там, на небесах, смотрит на нее и ждет, что она справится.

В дверь постучали.

Полина вздрогнула и замерла. Стук был слабый, неуверенный, словно стучавший сам не знал, имеет ли право беспокоить. Кто мог прийти в такую рань? Соседи? Так нет у нее соседей, землянка на отшибе, у самого оврага. Может, бригадир? Зачем? На работу еще не звонили, да и какой звонок, когда колокол на пожарной каланче еще молчит.

Стук повторился. Теперь он был чуть громче, но все такой же неуверенный, даже жалкий.

— Кто там? — спросила Полина, поднимаясь с корточек. Голос прозвучал хрипло, она прокашлялась. — Кого принесло ни свет ни заря?

За дверью молчали. Потом послышался шорох, детский всхлип, и женский голос, который Полина не сразу узнала, а когда узнала — почувствовала, как кровь отлила от лица, произнес:

— Поля… это я. Алевтина.

Полина схватилась за край буржуйки и тут же отдернула руку — обожглась о горячее железо. Боль отрезвила, вернула в реальность. Алевтина. Алевтина Морозова. Та самая Алевтина, по доносу которой в сорок третьем полицаи схватили ее Семена. Та самая, что пришла в управу и сказала: «Кравцов Семен с партизанами связь держит, я сама видела, как он в лес ходил». И Семена расстреляли. Прямо на площади, у сельсовета, перед всем народом. А она, Полина, стояла и смотрела, как падает ее муж, как растекается по снегу кровь, и не могла даже крикнуть, потому что Нюра и Танюшка висели на ней и плакали.

А потом, через месяц, Алевтина исчезла. Говорили, эвакуировалась куда-то в тыл, к родне. Кто-то шептался, что ее, мол, саму чуть не расстреляли, когда наши вернулись, да она успела уехать. Полина тогда подумала: и слава богу, что уехала. Потому что если бы встретила — убила бы. Своими руками. И не пожалела бы.

А теперь она стояла за дверью. Алевтина. Собственной персоной.

— Открой, Поля, — снова донеслось из-за двери. — Христа ради. Мне идти больше некуда.

Полина не двигалась. Она смотрела на дверь — обычную, сбитую из горбыля, с ржавой щеколдой, — и не могла заставить себя сделать шаг. Внутри нее боролись два чувства. Одно — старое, горячее, требовательное: не открывай, гони прочь, пусть убирается туда, откуда пришла, пусть подыхает под забором. Второе — новое, холодное, почти равнодушное: а зачем? Месть? Что она изменит? Семена не вернешь. А дети смотрят.

— Мам, — позвала Нюра. Она уже не спала, сидела на топчане, кутаясь в тряпье, и смотрела на мать огромными, не по-детски серьезными глазами. — Мам, это кто?

— Спи, — повторила Полина, не оборачиваясь.

— Это та тетка? — Нюра помнила все. Она всегда все помнила. — Которая папу…

— Я сказала — спи!

Нюра замолчала. Но не легла. Продолжала сидеть и смотреть.

За дверью снова всхлипнул ребенок. Теперь Полина слышала отчетливо: там, за горбылем, стояла женщина с младенцем на руках. И этот младенец плакал — тихо, жалобно, как плачут голодные груднички, у которых нет сил даже на крик.

Полина закрыла глаза. Перед ней встало лицо Семена — такое, каким она запомнила его в последний раз. Живое, улыбающееся. Он тогда пришел из леса, из партизанского отряда, на одну ночь. Принес детям по куску сахара, а ей — платок. Сказал: «Скоро наши придут, потерпи, родная». И ушел. А через неделю его схватили.

Она открыла глаза, шагнула к двери и отодвинула щеколду.

Дверь распахнулась, и в проеме, на фоне серого февральского рассвета, возникла Алевтина. Полина не узнала ее. Та, прежняя Алевтина, была дородной, румяной бабой с громким голосом и тяжелой рукой — она работала на ферме и могла одной левой поднять мешок с отрубями. Эта же, стоявшая на пороге, была тенью. Иссохшая, с запавшими глазами, в каком-то драном пальто не по размеру, из которого торчали костлявые запястья. На голове — серый пуховый платок, повязанный по-старушечьи. И на руках — сверток из одеяла, из которого выглядывало крошечное, сморщенное личико.

Ребенок спал. Или был в забытьи — Полина не поняла.

— Здравствуй, Поля, — сказала Алевтина. Голос у нее был сиплый, простуженный. — Прости, что без зова.

Полина молчала.

— Я вернулась вчера, — продолжала Алевтина, глядя не на Полину, а куда-то в сторону, на обледенелый скат оврага. — Из эвакуации. Думала, может, к сестре… а сестра не признала. Сказала, чтоб глаза не мозолила. Муж ее, ну, свояк мой, он теперь в районе большую должность занимает. Говорит, ты, Алевтина, нам весь род опозорила своим доносом. Не показывайся, говорит, на люди.

Она замолчала, перевела дыхание. Ребенок зашевелился в свертке, захныкал. Алевтина машинально покачала его, прижала к груди.

— Я в правление ходила, к председателю. Думала, может, в колхоз возьмут, хоть какую работу дадут. А он меня и слушать не стал. Сказал: такие, как ты, Морозова, в тюрьме сидеть должны, а не в колхозе работать. И выгнал.

Полина стояла и смотрела на нее. Что-то странное происходило у нее в душе. Она ждала, что сейчас поднимется из глубины та, прежняя, ненависть — жгучая, ослепляющая. Она звала ее, эту ненависть, как зовут собаку: ну давай, приди, помоги мне. Но ненависть не приходила. Вместо нее в груди росло что-то другое — тяжелое, горькое, как полынный отвар. Может, это была усталость. А может, что-то еще.

— Зачем пришла? — спросила Полина. Голос прозвучал ровно, почти безразлично.

Алевтина наконец подняла глаза. В них стояли слезы.

— Мне идти некуда, Поля, — сказала она. — В деревне меня никто не примет. Все знают, что я… что из-за меня Семена твоего… — она запнулась, глотнула воздух. — Я не прошу прощения. Знаю, что не заслужила. Но дите мое ни в чем не виновато. Ему третий месяц только. Он не жилец на морозе. Мы вчера в сарае ночевали, у старой мельницы. Он весь синий уже. Я его грудью кормлю, а молока у самой нет. Думаю, к утру не дотянет.

Полина опустила глаза на сверток. Ребенок зашевелился снова, и крошечная ручка высунулась из-под одеяла — синюшная, сморщенная. Полина смотрела на эту ручку и не могла отвести взгляд. Где-то там, в глубине памяти, всплыло: Танюшка, новорожденная, такая же крошечная, и она, Полина, сидит с ней у печки и плачет от счастья, а Семен стоит рядом, неумело держит дочь и шепчет: «Поля, ты посмотри, какие пальчики…»

— Уходи, — сказала Полина.

Алевтина вздрогнула, словно от удара. Потом медленно кивнула, прижала ребенка к груди и повернулась, чтобы уйти.

— Стой, — сказала Полина.

Алевтина замерла.

Полина смотрела на ее сгорбленную спину, на острые лопатки под драным пальто, на то, как ветер треплет край серого платка. И на сверток в ее руках. На этот чертов сверток, из которого торчала синюшная ручка.

— Заходи, — сказала она.

Слова вырвались сами собой. Она даже не поняла, как их произнесла. Просто открыла рот, и они вылетели — как птицы из клетки, которых уже не поймать.

Алевтина обернулась. В ее глазах — Полина это отчетливо видела — мелькнуло недоверие. Потом страх. Потом что-то похожее на надежду, робкую, почти стыдливую.

— Поля…

— Заходи, говорю, пока я не передумала.

Алевтина шагнула через порог.

И в тот же миг Полина услышала, как Нюра, сидевшая на топчане, судорожно втянула воздух — так, словно ей не хватало дыхания. Полина обернулась и увидела лицо дочери. Оно было белым, как первый снег. Глаза — огромные, черные от ужаса и непонимания — смотрели на Алевтину, и в них читался один-единственный вопрос: «Мама, зачем? Зачем ты пустила ее в наш дом?»

— Потом объясню, — сказала Полина дочери, хотя понимала, что объяснить это невозможно. Ни потом, ни сейчас, ни когда-либо еще.

Она закрыла дверь и задвинула щеколду. В землянке стало тихо. Только буржуйка потрескивала, догорая, да ребенок в свертке тихонько хныкал, как будто жаловался на свою короткую, уже полную страданий жизнь.

— Садись к печке, — сказала Полина, не глядя на Алевтину. — Грейся.

И пошла к ведру за водой для чая.

Она шла и думала: «Сема, прости меня. Прости, если сможешь».

Но Семен молчал. Мертвые не отвечают. Отвечать приходится живым.

И ответ этот, Полина чувствовала, будет страшнее любого вопроса.

***

В землянке стало тесно.

Не в том смысле, в каком становится тесно в избе, когда приходят гости — мол, ничего, потеснимся, в тесноте да не в обиде. А в том, особенном, давящем смысле, когда каждый лишний человек забирает не только место, но и воздух, и свет, и ту малую толику покоя, что еще оставалась у обитателей этого убогого жилья.

Алевтина сидела на корточках у буржуйки, протянув к огню костлявые руки, и молчала. Ребенка она положила на колени — сверток зашевелился, захныкал, но быстро затих, словно и у него не осталось сил на протест. Полина, налив воды в закопченный чайник, поставила его на печку и теперь стояла у стены, сложив руки на груди, и смотрела на незваную гостью.

Смотреть было тяжело.

Алевтина напоминала сломанную куклу. Пальто висело на ней мешком, пуговицы не хватало, и в прореху виднелась серая от грязи нижняя рубаха. Платок съехал набок, открыв спутанные, давно не чесанные волосы с проседью. А ведь ей было чуть за тридцать — ровесница Полине. Но выглядела она на все пятьдесят, если не больше. Глаза запали, щеки ввалились, кожа на скулах натянулась так, что, казалось, вот-вот прорвется. Она дышала тяжело, с присвистом, и Полина слышала, как в груди у нее что-то клокочет — не то бронхит, не то что похуже.

— Ты больная? — спросила Полина прямо.

Алевтина не сразу ответила. Она все смотрела на огонь, и в ее глазах плясали отблески пламени — красные, тревожные.

— Простыла в дороге, — сказала она наконец. — Ехали в теплушке, все окна повыбивало. Ветер, снег… А Кольку — это сына моего, Николаем назвала в честь отца — его укрыть нечем было. Я ему свое пальто подстилала, сама в одной кофте. Вот и прихватило.

Она закашлялась — глухо, надсадно, прижимая ко рту кулак. Ребенок на коленях забеспокоился, захныкал снова. Алевтина, не переставая кашлять, принялась его укачивать, но руки у нее тряслись, и сверток ходил ходуном.

— Дай сюда, — сказала Полина неожиданно для самой себя.

Алевтина подняла на нее испуганные глаза.

— Ребенка дай, говорю. Уронишь.

Она шагнула вперед, протянула руки, и Алевтина — помедлив лишь мгновение, словно боялась, что у нее отнимут последнее, — передала ей сверток. Полина взяла его осторожно, как берут что-то хрупкое, драгоценное. И замерла.

Ребенок был легкий, почти невесомый. Не ребенок — пушинка. Полина отогнула край одеяла и увидела крошечное личико — худенькое, с синеватыми прожилками на веках, с запавшим ротиком, который беззвучно шевелился, словно малыш пытался сосать невидимую грудь. Глаза у него были закрыты, но веки подрагивали — он не спал, а скорее находился в том пограничном состоянии между сном и явью, в котором голодные дети проводят большую часть времени, экономя силы.

Полина смотрела на это личико и чувствовала, как внутри что-то переворачивается. Тяжелое, горячее, похожее на комок слез, который она так долго держала в себе и не давала выхода. Это был не гнев. И не жалость даже. Это было что-то другое — древнее, почти животное, что просыпается в женщине при виде чужого детеныша, попавшего в беду.

— Он голодный, — сказала она, не оборачиваясь к Алевтине. — Когда ты его кормила в последний раз?

— Вчера утром, — прошептала та. — У меня молока почти нет. Я и сама не ела толком… третий день.

Полина прижала ребенка к груди и повернулась к дочерям. Нюра и Танюшка сидели на топчане, прижавшись друг к другу, и смотрели на происходящее с ужасом и любопытством. Танюшка, младшая, еще не совсем понимала, кто эта чужая тетка и почему мама держит на руках чужого ляльку. А Нюра понимала все. И ее взгляд, устремленный на Алевтину, был взглядом взрослого человека, прошедшего через такое, что иному и за всю жизнь не выпадет.

— Нюра, — сказала Полина, — достань из узелка сухари.

— Мам, это же последние, — тихо ответила дочь.

— Я сказала — достань.

Нюра поджала губы, но послушалась. Слезла с топчана, прошлепала босыми ногами по земляному полу в угол, где стоял старый, перевязанный бечевкой узелок с остатками еды. Развязала его, вынула два сухаря — черных, твердых, как камень, с сизым налетом плесени по краям. Протянула матери.

Полина взяла один сухарь, разломила его пополам. Потом налила в миску горячей воды из чайника, бросила туда сухарные крошки и принялась размешивать деревянной ложкой. Получилась мутная, сероватая жижа с запахом горелого хлеба. Полина попробовала ее на язык — горячо, но терпимо.

— Ложку чистую дай, — велела она Нюре.

Та подала. Полина зачерпнула немного жижи, подула и поднесла к губам ребенка. Малыш сначала не реагировал, потом сморщился, зачмокал и вдруг — жадно, судорожно — начал глотать. Он глотал, захлебываясь, кашляя, но все равно тянулся к ложке, и Полина, закусив губу, кормила его, маленькими порциями, боясь, что он подавится.

Алевтина смотрела на это и плакала. Беззвучно, одними глазами. Слезы текли по ее впалым щекам, падали на драное пальто, и она даже не пыталась их вытирать. Просто сидела и смотрела, как чужая женщина кормит ее ребенка.

— Спасибо, — выдохнула она. — Поля… спасибо тебе…

Полина не ответила. Она продолжала кормить малыша, и ее лицо было непроницаемым. Только пальцы чуть заметно дрожали, когда она подносила ложку к этим жадным, голодным губам.

Накормив ребенка, она передала его обратно Алевтине. Та приняла сверток, прижала к груди, и малыш, насытившись, быстро уснул — теперь уже по-настоящему, глубоким сном сытого существа.

В землянке повисла тишина. Слышно было только, как потрескивает буржуйка да как ветер шуршит сухой травой по крыше. Полина отошла к окну — крошечному, затянутому бычьим пузырем вместо стекла — и стала смотреть на улицу. Там, за мутной пленкой, разгорался серый февральский день. Снег лежал грязными проплешинами, ветер гнал по оврагу поземку. Жизнь продолжалась. Будто ничего и не случилось.

— Зачем ты пришла именно ко мне? — спросила Полина, не оборачиваясь. — Ты же знала, что я тебя ненавижу. Что вся деревня ждет, что я тебя со свету сживу. Почему ко мне?

Алевтина долго молчала. Потом заговорила — тихо, с трудом подбирая слова.

— Потому что больше не к кому, — сказала она. — Я всех в деревне обошла. Кто ворота закрыл, кто собак спустил. А соседка твоя бывшая, Клавдия Петровна, что теперь в твоем доме живет, она мне прямо сказала: «Иди к Полине. Если она тебя простит — значит, бог есть. А если нет — так туда тебе и дорога».

Полина усмехнулась. Горько, невесело.

— Значит, меня богом решили проверить? — она повернулась к Алевтине. — А ты сама-то в бога веришь? После того, что сделала?

Алевтина опустила голову.

— Верила когда-то. Потом перестала. А теперь… — она замолчала, глядя на спящего ребенка. — Теперь не знаю.

— Расскажи, — вдруг потребовала Полина. Голос ее стал жестким, требовательным. — Расскажи, как ты доносила на моего мужа. Я хочу знать. Я должна знать.

Нюра на топчане дернулась, словно ее ударили. Она хотела что-то сказать, но Полина остановила ее взглядом. Танюшка, почувствовав напряжение, захныкала, и старшая сестра машинально прижала ее к себе, успокаивая.

Алевтина подняла глаза. В них стоял страх — не тот, животный, что был раньше, а другой, глубинный, смешанный с мукой.

— Ты правда хочешь это слышать? — спросила она.

— Да.

Алевтина вздохнула. Перевела дыхание. И начала говорить. Голос ее звучал глухо, монотонно, словно она читала давно заученный текст, от которого сама устала.

— Это было в феврале сорок третьего. Немцы тогда лютовали, партизан искали. Полицаи каждый день по дворам ходили, всех подряд тащили в управу. У меня брат был, Гриша. Ты его не знаешь, он приезжий, из-под Смоленска. Он у меня в ту зиму жил, скрывался от мобилизации — здоровье слабое, легкие больные. И вот пришли полицаи. Сказали: или ты, Алевтина, сдаешь партизан, или мы твоего брата забираем. А у них разговор короткий — либо в Германию, либо в расход. Я сначала отнекивалась. Говорю, ничего не знаю. А они мне фотографию показывают — Семен твой в лесу, с винтовкой. Говорят, знаем, что он к тебе заходил, ты ему еду носила. И брата уводят.

Она замолчала, глотнула воздух. Ребенок завозился во сне, она покачала его.

— Я испугалась, Поля. До смерти испугалась. Гриша — он же последний из родни, мать бы мне не простила. Я думала: скажу, что видела Семена, может, его только арестуют, а там, глядишь, наши придут, освободят. Я не думала, что его расстреляют. Я, дура, верила, что все обойдется.

Она всхлипнула, утерла нос рукавом.

— Когда его вывели на площадь, я стояла в толпе. Хотела крикнуть, что это я, что я виновата, но не смогла. Язык отнялся. А когда выстрелили, я… я побежала домой, собрала вещи и уехала. Думала, если уеду, то все забуду. А оно не забывается. Каждую ночь снится. Семен твой стоит у столба, а я смотрю и молчу. И так до самой смерти теперь будет.

Она замолчала. В землянке стало тихо. Только буржуйка потрескивала, дожигая остатки щепок. Полина стояла и смотрела на Алевтину, и внутри у нее все дрожало — то ли от гнева, то ли от боли, то ли от чего-то еще, чему она не знала названия.

— Ты хочешь, чтобы я тебя простила? — спросила она наконец.

— Нет, — ответила Алевтина. — Я знаю, что прощения мне нет. Я просто хочу, чтобы Колька выжил. Ему-то за что страдать?

Полина перевела взгляд на спящего младенца. Он посапывал во сне, смешно морщил носик, и крошечные пальчики его сжимались и разжимались, словно он ловил что-то невидимое. За что ему страдать? Действительно, за что?

— Ты останешься здесь, — сказала Полина. — На одну ночь. А завтра утром уйдешь. Я тебя кормить не буду и ребенка твоего тоже. У меня своих двое, и им самим жрать нечего. Так что не рассчитывай.

Алевтина кивнула. Она, кажется, и не ждала большего.

— Спасибо и на том, — прошептала она.

Полина отвернулась. Ей нужно было на ферму — коровы не ждут, бригадир Степан Петрович мужик суровый, опозданий не прощает. Она накинула ватник, повязала платок и, не глядя на Алевтину, сказала дочерям:

— Нюра, ты за старшую. Из дома ни ногой. С теткой этой не разговаривать. Я к обеду вернусь.

— Мам, — позвала Нюра. Голос у нее дрожал. — Мам, зачем ты ее пустила?

Полина остановилась у двери. Подумала. И ответила:

— Сама не знаю.

Она вышла в серый, ветреный день и захлопнула за собой дверь. Ей казалось, что она оставила в землянке не просто женщину с ребенком, а какую-то страшную, неразрешимую загадку, ответ на которую ей придется искать долго и мучительно. И, может быть, она этот ответ никогда не найдет.

Она шла по замерзшей тропинке вдоль оврага, и ветер хлестал ее по лицу колючим снегом. Где-то в деревне мычали коровы, лаяли собаки, жизнь шла своим чередом. А в ее душе все перевернулось вверх дном, и она не знала, как теперь с этим жить.

Когда Полина вернулась с фермы, уже смеркалось. Она толкнула дверь землянки и замерла на пороге.

Внутри горела буржуйка — жарко, весело, как не горела уже много дней. На печке стоял чугунок, и от него шел запах вареной картошки — скудный, но такой родной, домашний. А на полу, на расстеленном тряпье, сидела Нюра и играла с ребенком Алевтины. Она держала перед ним тряпичную куклу — старую, еще довоенную, ту самую, которую Семен привез Нюре из райцентра, когда ей было три года. Кукла была лысая, с нарисованными углем глазами и ртом, но для Нюры она оставалась самым дорогим сокровищем. И теперь она показывала ее чужому младенцу, который, проснувшись, таращил на игрушку мутные еще глазенки и тянул к ней ручонки.

Алевтина сидела у печки и чистила картошку. Увидев Полину, она вздрогнула и опустила глаза, словно провинившаяся школьница.

— Ты откуда картошку взяла? — спросила Полина, с трудом сдерживая голос.

— Это я, мам, — подала голос Нюра. — Я к Клавдии Петровне сходила. Попросила взаймы до весны. Она дала полведра.

Полина перевела взгляд с дочери на Алевтину, потом на чугунок с картошкой, потом на тряпичную куклу в руках Нюры. И вдруг почувствовала, как что-то горячее подступает к горлу. Она быстро отвернулась, чтобы никто не видел ее лица.

— Ладно, — сказала она глухо. — Садитесь есть.

Она и сама не заметила, как сказала «садитесь» — во множественном числе. И Алевтина это заметила. И Нюра заметила. Но никто не подал виду.

Они ели молча, из одного чугунка, макая картошку в соль, которой было с гулькин нос. Потом пили кипяток, заваренный сушеной мятой. Ребенок спал на топчане, укутанный во все тряпки, что нашлись в землянке. Танюшка прикорнула рядом с ним, положив голову на материнские колени. Нюра сидела в углу и смотрела на огонь.

А Полина смотрела на Алевтину и думала: «Господи, что же я делаю? Что же я делаю?»

Ответа не было. Был только треск дров в буржуйке и ровное дыхание спящих детей.

За окном, в овраге, завывал ветер. Ночь обещала быть долгой.

***

Ночь и правда выдалась долгой.

Полина лежала без сна, глядя в темноту, и слушала, как дышит землянка. Дышала она тяжело, с присвистом — это Алевтина, скорчившаяся в углу на охапке соломы, боролась с кашлем, который рвал ей грудь. Дышала часто и мелко — это Танюшка, прижавшаяся к материнскому боку, видела во сне что-то тревожное и вздрагивала. Дышала ровно и спокойно — это Нюра, повзрослевшая раньше срока, спала сном праведницы, выполнившей свой детский долг. И еще одно дыхание — едва слышное, похожее на шелест сухой травы, — это ребенок Алевтины, маленький Колька, забылся коротким младенческим сном, наевшись теплой мятной водицы.

Полина перебирала в уме события дня и не могла понять, что с ней произошло. Она, вдова расстрелянного партизана, пустила под крышу женщину, которая этого партизана предала. Женщину, одно имя которой должно было вызывать у нее приступ ярости. А вместо ярости — что? Пустота? Усталость? Или то, о чем говорила старая бабка Марфа, когда Полина еще девчонкой бегала к ней за травами: «Бывает, девонька, такое горе, что оно либо человека ломает, либо в камень превращает, либо в мать родную для всех сирых. Ты смотри, в камень не обратись — камнем-то легко быть, да холодно».

Она не хотела быть камнем. Но и матерью родной для Алевтины становиться не собиралась. Одна ночь — и все. Утром уйдет. Пусть идет куда хочет. Это не ее забота.

С этой мыслью Полина забылась тяжелым, рваным сном только под утро. А когда проснулась — за окном уже серело, и буржуйка весело гудела, и пахло… пахло чем-то таким, от чего у Полины защемило в груди. Пахло хлебом. Настоящим, ржаным хлебом.

Она резко села на топчане.

У печки, сгорбившись, стояла Алевтина. Одной рукой она придерживала на плите старую сковороду — ту самую, на которой Полина иногда пекла лепешки из лебеды с отрубями. А на сковороде, подрумяниваясь, лежали две пышки. Не лепешки — именно пышки, пухлые, с золотистой корочкой. Рядом, на чистой тряпице, уже остывали еще три.

— Ты откуда муку взяла? — голос Полины прозвучал хрипло со сна.

Алевтина вздрогнула, чуть не уронив сковороду.

— Не серчай, Поля, — заговорила она быстро, виновато. — Я ночью не спала, все думала, чем отплатить тебе за доброту твою. А у меня в узелке, на самом дне, горсть муки была — еще с дороги берегла, для Кольки на крайний случай. Вот, решила… вы ж меня с ребенком приютили, обогрели. Хоть чем-то отблагодарить.

Полина смотрела на пышки и молчала. Горсть муки. У нее, у Полины, муки не было с самой осени. Последний раз она пекла хлеб в сентябре, когда получила пайку за трудодни — три килограмма ржаной муки, которую растянула на два месяца. А тут — горсть. И эта горсть превратилась в пять румяных пышек, от запаха которых кружилась голова.

— Мука-то у тебя откуда? — повторила она уже мягче. — Ты ж говорила, что вы в теплушке ехали, все вещи порастеряли.

Алевтина опустила глаза.

— Это не моя мука, Поля. Это… это мне одна женщина дала. В поезде. Она с ребенком тоже ехала, но у нее молоко было, она моего Кольку пару раз покормила. А я ей говорю: «Тетенька, мне б хоть горсточку муки, дитю болтушку сделать». Она и дала. Сказала: «Бери, мне не жалко, у меня муж в тылу поваром, прислал посылку». Так я эту горсть до последнего берегла. Думала, может, на смертный час Кольке кашку сварю.

Она замолчала и снова закашлялась — глухо, надрывно. Полина видела, как трясутся ее плечи, как она пытается сдержать кашель, чтобы не разбудить детей. Что-то в этом было такое жалкое и одновременно такое упрямое, что у Полины опять защемило в груди.

— Ладно, — сказала она, поднимаясь. — Давай помогу.

Она подошла к печке, взяла у Алевтины сковороду и ловко перевернула пышки. Алевтина отступила в сторону, уступив место хозяйке, и теперь стояла, прижавшись спиной к стене, и смотрела, как чужая женщина хозяйничает у печки.

— Ты прости меня, Поля, — вдруг сказала она тихо. — Я знаю, что не заслужила ни доброго слова, ни куска хлеба. Но ты… ты не думай, я не навязываюсь. Я сегодня уйду. Вот только Кольку покормлю, и уйду.

Полина не ответила. Она сняла пышки со сковороды, положила их на тряпицу и прикрыла сверху, чтобы не остыли. Потом подошла к ведру, зачерпнула ковш воды, сделала глоток. Вода была ледяная, обожгла горло, но это помогло ей собраться с мыслями.

— Куда ты пойдешь? — спросила она, не оборачиваясь.

Алевтина пожала плечами.

— Не знаю. Может, в соседнее село. Может, на станцию. Говорят, там баб берут на погрузку угля. Я сильная, я справлюсь. Только вот Кольку девать некуда.

— С грудным ребенком на погрузку угля? — Полина обернулась и посмотрела на нее в упор. — Ты в своем уме? Ты ж его угробишь.

— А что делать? — в голосе Алевтины впервые прозвучало отчаяние. — Меня никто не берет. Я пробовала — и в колхоз, и в совхоз, и на лесоповал. Везде одно: «Ты, Морозова, предательница, убирайся, пока цела». Я в район ездила, в собес. Там тетка сидит, толстая, в очках. Посмотрела мои документы и говорит: «Вам, гражданка, пособие не положено. Вы в оккупации были? Были. С немцами якшались? Якшались. Так что идите и не мешайте работать». И выставила за дверь.

Она замолчала, перевела дыхание. Потом продолжила — тише, словно разговаривала сама с собой:

— Я когда из эвакуации возвращалась, думала: может, хоть здесь оттаю. Дом-то мой цел остался, я знала. Приезжаю — а в моем доме уже другие живут. Говорят, исполком постановил: имущество пособников немецких властей подлежит конфискации. И все. Ни дома, ни двора, ни огорода. Одно пальто драное да ребенок на руках.

Полина слушала и молчала. Она знала этот закон. Знала, что дома тех, кто сотрудничал с оккупантами, отдавали семьям фронтовиков и партизан. И знала, что сама она живет в землянке только потому, что ее собственный дом заняла семья нового председателя колхоза — того самого, который выгнал Алевтину из правления. Круг замкнулся. Две бабы, два врага, выброшенные войной на обочину жизни, встретились на дне глубокого оврага.

— Мам, — подала голос Нюра. Она уже проснулась и сидела на топчане, глядя на взрослых серьезными глазами. — Мам, а можно мне пышку?

Полина вздохнула.

— Вставайте, умывайтесь. Сейчас завтракать будем.

Она разломила пышку на четыре части — себе, Нюре, Танюшке и Алевтине. Себе взяла самую маленькую. Алевтина попыталась отказаться, но Полина сунула ей кусок в руку и отвернулась, давая понять, что разговор окончен.

Ели молча. Пышка была пресная, без соли, но какая же она была вкусная! Танюшка уплетала свою долю, зажмурившись от удовольствия, и крошки сыпались ей на подбородок. Нюра ела медленно, растягивая удовольствие, и все поглядывала то на мать, то на Алевтину, то на спящего Кольку. А Полина жевала и думала: «Господи, я делю хлеб с женщиной, которая убила моего мужа. Что бы сказал Сема, если бы видел это?»

Она не знала ответа. Но что-то подсказывало ей, что Семен — тот, прежний, довоенный Семен, который до войны работал кузнецом и чинил всем соседям плуги бесплатно, — что он бы, наверное, ничего не сказал. Он бы просто взял и сделал. Он всегда сначала делал, а потом думал. За это его и любили. И за это, наверное, и расстреляли.

После завтрака Полина собралась на ферму. Алевтина, покормив Кольку остатками мятного взвара, засобиралась тоже. Она закутала ребенка в одеяло, накинула на плечи свое драное пальто и встала у двери, ожидая, пока Полина выйдет первой — чтобы не задерживать, не мешать.

Полина посмотрела на нее. На эту сгорбленную фигуру, на синеватые губы, на трясущиеся руки. И вдруг сказала:

— Погоди.

Алевтина замерла.

— Ты говорила, что у тебя брат был, Гриша. Которого полицаи грозились забрать. Где он теперь?

Алевтина опустила голову.

— Умер, — ответила она глухо. — В сорок четвертом. От чахотки. Я его в эвакуацию с собой взяла, думала, там выхожу. А он по дороге слег и уже не встал. Схоронила в чужой земле, без креста, без всего.

Полина помолчала.

— Значит, ты из-за брата на моего мужа донесла, а брата все равно не спасла?

Алевтина подняла на нее глаза. В них стояла такая мука, что Полине стало не по себе.

— Выходит, так, — прошептала она. — Выходит, зря я душу загубила. И твоего Семена не вернуть, и Гришу не спасла. Одна я теперь. С Колькой. И Колька этот… он тоже не от большой любви родился.

Полина насторожилась.

— Что значит — не от большой любви?

Алевтина замялась. Потом, видимо решив, что терять ей нечего, заговорила:

— В эвакуации, в Челябинской области, нас поселили в бараке. Я на заводе работала, снаряды точила. А начальник цеха, мужик семейный, положил на меня глаз. Я отбивалась как могла, да разве от такого отобьешься? Он сказал: будешь молчать — получишь дополнительный паек, а нет — выгоню с завода, и иди куда хочешь. Я и молчала. А когда поняла, что понесла, он меня быстренько уволил и сделал вид, что знать не знает. Вот так и получился Колька.

Она замолчала, глядя в пол. Ребенок на ее руках завозился, захныкал, и она машинально начала его укачивать.

Полина смотрела на нее и чувствовала, как внутри что-то медленно, со скрипом, поворачивается. Она привыкла думать об Алевтине как о враге, как о предательнице, как о женщине, которая из подлости или трусости погубила ее мужа. Но сейчас перед ней стояла не торжествующая злодейка, а искалеченная жизнью баба с чужим, ненужным никому ребенком на руках. И эта баба была сломлена настолько, что даже не просила прощения — она просто констатировала факт своей ничтожности.

— Ладно, — сказала Полина. — Оставайся.

Алевтина подняла голову. В ее глазах мелькнуло недоверие.

— Что?

— Оставайся, говорю. На неделю. Оклемаешься, подлечишься, а там видно будет.

— Поля…

— Только уговор, — перебила ее Полина жестко. — Ты мне не подруга, не соседка и не родня. Ты — никто. Живешь в углу, помогаешь по хозяйству, сидишь тихо. На людей не высовываешься. И если я хоть раз услышу от тебя слово поперек или косой взгляд в сторону моих девок — выгоню в ту же минуту. Поняла?

Алевтина закивала, не в силах вымолвить ни слова. По ее щекам текли слезы, но она даже не пыталась их вытирать.

Полина отвернулась, накинула ватник и вышла из землянки. Ей нужно было на ферму. Нужно было доить коров, чистить стойла, таскать воду. Нужно было делать вид, что ничего не случилось. Хотя на самом деле случилось что-то огромное, непоправимое, что перевернуло ее жизнь вверх дном.

Весть о том, что Полина Кравцова пустила к себе Алевтину Морозову, разнеслась по селу Высокое быстрее ветра.

К полудню, когда Полина вышла с фермы на короткий перерыв, к ней подошла Клавдия Петровна — та самая, что жила теперь в ее доме. Клавдия была женщиной громкой, властной, с зычным голосом и привычкой лезть во все дыры. Она встала перед Полиной, уперев руки в бока, и выпалила:

— Ты что ж это, Кравцова, удумала? Предательницу под крышу взяла? А мужа своего покойного ты уважаешь? Он на тебя с небес смотрит и плачет!

Полина остановилась, глядя на Клавдию спокойно и холодно.

— Мой муж, Клавдия Петровна, на небесах. А я на земле. И мне решать, кого под крышу пускать, а кого нет.

— Да как ты можешь! — всплеснула руками Клавдия. — Она ж Семена твоего сдала! Из-за нее его расстреляли! А ты ее в дом, как родную! Да над тобой вся деревня смеется!

— Пусть смеются, — отрезала Полина. — А ты, Клавдия Петровна, в моем дому живешь, так что не тебе меня судить.

Клавдия поперхнулась и отступила. А Полина пошла дальше, чувствуя, как горят щеки и как колотится сердце. Она знала, что этот разговор — только начало. Что вся деревня теперь будет судачить, тыкать пальцами и крутить у виска. Но ей было все равно. Она уже сделала выбор. И теперь нужно было научиться с этим выбором жить.

Вечером, когда Полина вернулась домой, ее ждал сюрприз.

Землянка была выметена и выскоблена так, как не выметали ее с самого новоселья. На полу лежала свежая солома, печка сияла чистотой, а на столе, на чистой тряпице, стоял чугунок с похлебкой из лебеды и той самой картошки, что принесла Нюра. Похлебка была горячая, и от нее шел пар.

Алевтина сидела в углу с Колькой на руках и кормила его все той же мятной водой. Увидев Полину, она опустила глаза и тихо сказала:

— Ты прости, что я тут хозяйничала. Я просто… не могу сидеть без дела. Дай, думаю, хоть приберусь, пока девчонки спят.

Нюра и Танюшка и правда спали на топчане, укрытые тряпьем, и лица у них были спокойные, умиротворенные. Рядом с ними лежала та самая тряпичная кукла — видимо, Нюра снова играла с Колькой, пока он не уснул.

Полина села за стол, взяла ложку и попробовала похлебку. Она была горячая, с кислинкой от лебеды, но с сытным картофельным духом. И вдруг, сама не ожидая от себя, Полина сказала:

— Садись. Ешь.

Алевтина подняла глаза.

— Я не голодная.

— Садись, говорю. Ты ребенка кормишь. Тебе силы нужны.

Алевтина помедлила, потом осторожно, словно боясь спугнуть, пересела к столу. Полина налила ей похлебки в старую щербатую миску. Алевтина взяла ложку, и руки у нее дрожали так, что суп расплескался.

Они ели молча. За окном сгущались сумерки, и ветер гудел в овраге свою бесконечную, тоскливую песню. А в землянке было тепло, горела буржуйка, и пахло вареной картошкой, и двое детей и один младенец спали на топчане, и две женщины, связанные кровью одного убитого мужчины, делили один кусок хлеба и одно чувство вины на двоих.

И никто из них не знал, что будет завтра. И никто не знал, что беда, настоящая беда, еще только стучится в их дверь.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: