РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Ночь уходила неохотно, цепляясь за каждый угол, за каждую травинку. Но вот восток начал светлеть — сначала робко, бледно-розово, потом всё смелее, заливая небо акварельными разводами
. Роса тяжело осела на траву, на крыши изб, на листья лопухов, что росли у забора.
Деревня просыпалась медленно, с надрывом — где-то заскрипела колодезная журавль, где-то прокричал петух, хрипло, недовольно, будто тоже был с похмелья.
В доме Макара было тихо.
Та особая, звенящая тишина, которая бывает после бури — когда всё сломано, всё выплакано, и сил не осталось даже на то, чтобы вздохнуть полной грудью.
Макар открыл глаза раньше солнца. Лежал на лавке в сенях — так и не вернулся в горницу, боялся.
Боялся не отца — привык уже, — а боялся того, что увидит.
Мать, сползшую с кровати, отца с ножом, или ещё что похуже.
Но в избе было спокойно. Слышалось только тяжёлое, с присвистом, дыхание Никанора да тонкое, больное постанывание Христины.
Парень сел, поёжился.
Спина затекла, в боку, где вчера пришёлся удар, ныла глухая боль.
Он поднёс руку к лицу — скула опухла, под глазом засела синева. Но не до того.
Встал, натянул рубаху — та прилипла к телу в одном месте, пришлось отдирать, зашипел от боли.
На дворе уже светало.
Макар вышел на крыльцо, прищурился — солнце только показалось из-за леса, и лучи его были мягкими, почти ласковыми.
Туман стелился по земле, и в этой молочной пелене тонули очертания сараев, загона, старой телеги.
Всё казалось призрачным, ненастоящим.
И только Буря, почуяв хозяина, громко всхрапнула и забила копытом о землю.
— Тише, девка, тише, — Макар подошёл к ней, провёл ладонью по тёплой, гладкой шее.
— Сейчас, сейчас.
Дай управиться.
Лошадь нетерпеливо перебирала ногами, косила умным глазом.
Она тоже чувствовала — день начинается тяжёлый.
И ждала его, единственного, кто никогда не поднимал на неё руку, не кричал, не пинал.
Для Бури Макар был и хозяином, и другом, и, пожалуй, единственным смыслом — потому что кормил её, поил, разговаривал по вечерам, когда никого рядом не было.
Он задал сено, принёс воды, потом пошёл доить Марту.
Корова стояла смирно, только вздыхала тяжело и иногда поворачивала голову, будто спрашивая: «Ну как ты, парень?» Макар прислонился лбом к её тёплому боку и на миг закрыл глаза. Так хорошо, так спокойно.
Здесь, в хлеву, пахло навозом, сеном и молоком — пахло жизнью, простой, понятной, без обмана.
Закончив с делами, он вышел во двор и замер.
На завалинке, привалившись спиной к бревенчатой стене, сидел Никанор. Бритый череп его блестел от росы, руки — крупные, узловатые — мелко дрожали.
Он прикуривал папиросу, но спички выпадали из пальцев, и он матерился сквозь зубы, тихо, бессильно.
Глаза — мутные, красные, с тяжёлыми мешками под ними — смотрели куда-то в землю, в одну точку.
— На работу собрался? — спросил Макар ровно, без злобы.
Никанор поднял голову, поморгал, словно не узнавал сына. Потом узнал, хмыкнул, сплюнул сквозь зубы.
— На пилораму, — прохрипел он. — Начальник сказал — если прогуляю,без рассчёта оставит.
А куда я без работы?
Помирать?
Он наконец прикурил, жадно затянулся, и дым пополз из его ноздрей сизыми струйками.
Руки всё ещё тряслись — похмелье было злым, лютым.
— А мать? — спросил Макар.
— А что мать? — Никанор криво усмехнулся.
— Мать твоя на свёклу собралась. Полоть, говорит, пойду.
Хоть какие-то деньги.
Макар промолчал.
В этот момент скрипнула дверь, и на крыльцо вышла Христина.
Увидеть её было страшно.
Лицо — один сплошной синяк, левый глаз заплыл окончательно, губа разодрана, на лбу — запёкшаяся корка, там, где ударилась о притолоку.
Волосы кое-как замотаны в платок, но пряди выбиваются, седые, грязные.
Она шла медленно, держась за стену, словно каждое движение причиняло боль.
В руках — узелок с хлебом и луковицей, больше на поле взять нечего.
— Сынок, — прошептала она, не глядя на мужа.
— Ты это... коров-то выгони
. А я пошла. А то сменщица моя, Надька, без меня начнёт, себе все рядки заберёт.
Макар смотрел на неё, и внутри всё переворачивалось.
Хотелось крикнуть: «Куда ты пойдёшь?
Ты на ногах не стоишь! Ты же больная, ты же вся избитая!»
Но он знал — не послушает.
Деньги нужны. Им всегда нужны деньги — на самогон, на табак, на хлеб.
А здоровье... какое здоровье у таких, как они?
— Иди, — сказал он глухо. — Только тихо там. Не надорвись.
— Не надорвусь, — Христина виновато улыбнулась разбитыми губами и пошла к калитке, волоча ноги, сутулая, похожая на старуху. Хотя ей было всего сорок.
Никанор докурил, с усилием поднялся, постоял, покачиваясь, и тоже побрёл — на пилораму, через всю деревню, косолапо переставляя ноги.
Макар смотрел им вслед, и в груди росла тяжёлая, свинцовая тоска.
Потом он отвязал Бурю, собрал стадо и погнал в поле.
Дорога на пастбище сегодня казалась длиннее обычного.
Солнце поднялось уже высоко, растопило туман, и мир предстал во всей своей неприглядной красоте. Поле — широкое, бескрайнее, с пожухлой травой, с одинокими берёзами на пригорках, с ястребами, кружащими в вышине. Красиво. И так тоскливо, что хоть вой.
Макар спешился, пустил Бурю пастись рядом, а сам сел на кочку, обхватил колени руками и уставился вдаль
. Ветер трепал его русые волосы, холодил разбитую скулу.
В боку всё ныло, на душе было хуже.
Он закрыл глаза — и снова, как вчера, увидел бабушку.
Потом — себя маленького, бегущего по росе босиком, счастливого.
Потом — Генку, друга своего, с которым они лазали по деревьям, ловили рыбу в Чёрной речке, играли в казаки-разбойники.
Тогда, до одиннадцати лет, была жизнь. А после — сплошное выживание.
«Почему? — думал Макар, и слёзы, горячие, противные, катились по его щекам, а он не вытирал их.
— Почему я должен жить так? Почему отец — зверь, мать — пьяница, а я — мужик в семнадцать лет, у которого детство украли?
Где справедливость? Где Бог, которому бабушка молилась?»
Он вспомнил Генку Хмелева. Смешного, рыжего, веснушчатого. Как они вместе сидели за партой, списывали друг у друга, дрались с мальчишками из соседней деревни.
Генка учился в городе, в техникуме, приезжал редко — на выходные.
И каждый раз забегал, стучал в окно: «Макар, выходи!»
А Макар не мог — то коров не загнал, то дрова не нарубил, то родители опять пьяные, оставить нельзя.
И Генка уходил, обиженный, не понимающий, почему лучший друг его избегает.
А Макар не избегал
. Он просто выпал из жизни.
Из нормальной, человеческой жизни, где есть место друзьям, девчонкам, прогулкам до утра.
У него была одна дорога — от дома до пастбища и обратно.
И так — день за днём, месяц за месяцем, год за годом.
«Хочу нормально, — прошептал он в ветер.
— Хочу, чтобы не бояться войти в дом. Чтобы мать не плакала.
Чтобы отец... чтобы отец был отцом. Хочу... счастья, что ли. Человеческого счастья».
Ветер унёс его слова, развеял по полю
. Небо молчало
. И только Буря подошла сзади, ткнулась тёплыми губами в плечо — утешить, что ли.
Макар погладил её по морде, вытер слёзы рукавом.
— Эх, девка, — сказал он хрипло. — Одна ты у меня и осталась.
Да Генка, если увидимся когда.
Он уже хотел встать, собирать стадо — коровы разбрелись, — как услышал за спиной шорох. Обернулся.
Через поле переваливаясь с боку на бок, шла тётка Степанида.
Грузная, с больными, опухшими ногами, в заношенном халате и резиновых сапогах.
Она подошла к оперлась на палку, отдышалась.
Глаза её — добрые, выцветшие — смотрели на Макара с такой жалостью, что у него снова защемило в груди.
— Макарка, — сказала она тихо, почти шёпотом, чтобы никто не слышал.
— Как дела-то?
Парень пожал плечами, отвернулся — не хотел, чтобы соседка видела его заплаканные глаза.
Но Степанида всё видела. Она всё всегда видела.
— Слышала, — вздохнула она тяжело, перекрестилась. — Опять дрались вчера твои.
Заразы, когда уж нажрутся!
Господи Иисусе... Ведь дитё же в доме, не чужие люди.
Макар молчал.
А она смотрела на его опухшую скулу, на синяк под глазом, на то, как он сгорбился, будто под тяжестью невидимого мешка.
— Сынок, — голос её стал мягким, почти материнским.
— Заходи вечером к нам.
Я пирог сегодня сделаю, с рыбой, как ты любишь.
С пылу, с жару, с лучком. Помнишь мою стряпню, а?
Макар поднял голову, посмотрел на неё — и слабая, едва заметная улыбка тронула его разбитые губы. Такая улыбка, от которой морщины на лице Степаниды стали глубже, а глаза — влажными.
— Спасибо, тёть Степанида, — сказал он тихо.
— Зайду, если смогу.
— Заходи, касатик, — кивнула она. — У нас всегда рады. И Генка твой приедет, поди, на выходные. Соскучился он по тебе.
Спрашивает всё: «Где Макар? Что Макар?»
Макар кивнул, мотнул головой, отгоняя нахлынувшую слабость, и пошёл к стаду.
Свистнул. Хлопнул прутом
. Коровий колоколец зазвенел — стадо потянулось к дальнему краю пастбища.
Он шёл за ними, высокий, сутулый, с тенью, падающей далеко вперёд. Солнце уже припекало, сушило росу, и в воздухе запахло нагретой землёй и полынью
. Где-то впереди, за лесом, маячил шпиль деревенской церкви — заброшенной, с крестом набекрень. И Макару вдруг показалось, что крест этот — как его жизнь.
Кривой, ржавый, но держится. Держится, хоть и шатается от каждого ветра.
Он шёл и думал о пироге с рыбой. О Генке.
О том, что есть на свете тётка Степанида — чужая тётка, а добрее родной матери.
И от этой мысли на душе стало чуть теплее.
Совсем чуть-чуть — как от лампадки в бабушкиной избе.
Но и этого хватило, чтобы сделать следующий шаг.
И ещё один. И ещё.
А Буря шла сзади, касаясь мордой его локтя, и терпеливо ждала, когда хозяин снова заберётся в седло.
Она верила ему. И он верил себе. Потому что другого выхода не было.
****
Степанида вернулась в дом, тяжело ступая по скрипучим половицам. Ноги болели — к вечеру всегда распухали, становясь чугунными.
Она села на лавку у окна, вытянула их, погладила больные колени.
В доме было тихо, только маятник старых ходиков отстукивал секунды, да за печью стрекотал сверчок — ровно, убаюкивающе.
Но Степаниде не сиделось.
Взгляд её упал на пустующую кровать в углу — ту, где обычно спал её муж, покойный уже три года как.
Потом — на детскую кроватку, где когда-то баюкала своих, давно выросших и разъехавшихся по городам.
И перед глазами встало другое лицо. Маленькое, бледное, с огромными от страха глазами.
Было это лет десять назад, а то и больше.
Макарке тогда шёл седьмой год. Степанида помнила тот вечер до мельчайших подробностей — потому что таких вечеров было много, но тот, первый, запомнился особенно.
Она сидела на крыльце, вязала, когда услышала плач.
Не громкий, не истеричный — придушенный, какой-то звериный, будто маленький зверёк попал в капкан.
Степанида отложила спицы, прислушалась. Плач доносился из-за огорода, из крапивы, что росла вдоль плетня.
— Господи Иисусе, — прошептала она и, кряхтя, поднялась.
За плетнём, в зарослях жгучей крапивы, съёжившись в комок, сидел Макарка.
Босой, в одной рваной рубашонке, весь в грязи, с разбитой губой.
Глаза его — тёмные, глубокие — смотрели на неё с таким ужасом, что у Степаниды сердце оборвалось.
Он дрожал мелкой дрожью, обхватив коленки руками, и даже не плакал уже — просто всхлипывал, судорожно, беззвучно.
— Макарка! — ахнула она.
— Ты чего тут?
Что случилось-то?
Он не ответил.
Только шарахнулся, когда она протянула руку, — как дикий зверёк, который не знает, ждать ли удара или ласки.
— Тише, тише, касатик, — Степанида опустилась на колени (потом ноги болели неделю), осторожно обхватила его за плечи.
— Пойдём со мной. Пойдём, родной. Не бойся.
Из дома, через огород, доносились крики.
Голос Никанора — хриплый, злой, матерный — перемежался с визгом Христины.
Что-то с грохотом упало, разбилось. Женщина завыла — тонко, страшно.
— Опять, — прошептал Макарка, и губы его задрожали.
— Опять бьёт мамку.
Степанида сжала зубы.
Подхватила мальчика на руки — лёгкого, как пёрышко, — и, кряхтя, потащила в дом.
У себя на кухне она поставила его на лавку, задернула занавеску на окне, чтобы свет не привлекал внимания, и принялась обтирать тёплой водой.
Лицо у Макарки было в синяках — свежих и старых, один на другой
. На плече — багровый след от ремня. На ногах — цыпки, грязь, ссадины.
«Господи, — думала она, смачивая тряпку.
— Да что ж это за родители? Чтоб им пусто было!»
— Есть хочешь? — спросила она, когда умыла его.
Макарка кивнул — осторожно, будто боялся, что за кивок ударят.
Она поставила перед ним миску горячих щей, накрошила хлеба, налила молока в кружку.
Он ел жадно, торопливо, оглядываясь на дверь — вдруг войдут, вдруг найдут.
— Не боись, — сказала Степанида, садясь рядом.
— Здесь тебя никто не тронет.
После ужина она постлала ему на печи — там тепло, высоко, никто не достанет.
Подняла на руках, уложила на пахнущую сеном перину, укрыла старым тулупом.
И села рядом на табуретку, не уходила.
— Спи, касатик, — шептала она. — Спи, родной.
Макарка закрыл глаза, но спать не мог. Всё вздрагивал, дёргался, будто кто-то невидимый бил его во сне. Иногда вскрикивал — тонко, жалобно
. Иногда начинал дышать часто-часто, как загнанный заяц.
А один раз сел на постели, дико озираясь по сторонам, и закричал: «Не надо! Не буду больше! Простите!»
Степанида прижала его к себе, гладила по голове, по спине, целовала в макушку — пахло от него дымом, грязью и ещё чем-то детским, потерянным.
— Тише, тише, Макарка. Никто тебя не тронет. Я здесь. Я рядом.
Он затихал, обмякал, утыкался лицом ей в бок и засыпал — на минуту, на две.
Потом снова вздрагивал.
И так — всю ночь. Степанида не сомкнула глаз. Сидела, гладила его по взмокшим волосам и слушала, как за огородом, в доме Никанора, стихает буйство.
Как потом наступает тишина. Мёртвая, страшная тишина.
Под утро Макарка наконец уснул — глубоко, без снов.
А Степанида сползла с табуретки, встала на колени перед иконой Николая Угодника, что висела в красном углу, и начала молиться. Шёпотом, чтобы не разбудить.
— Господи, — шептала она, крестясь широким крестом.
— Убереги парня. Сохрани его. Забери из этого ада. Дай ему сил, Господи, и терпения.
Не оставь его, грешного.
Пошли ему дорогу светлую, жизнь человеческую, счастье.
Чтоб не пил, не бил, а жил по-людски.
Ради Христа, молю Тебя, услышь.
Она кланялась до пола, вставала, снова кланялась.
Слёзы текли по её щекам — не горькие, не злые, а какие-то светлые, очищающие.
Она просила не за себя — за чужого мальчишку, которого родители предали раньше, чем он научился ходить.
И такие ночи повторялись.
Раз в неделю, а то и чаще.
Макарка прибегал к ней — босой, грязный, испуганный — и всегда находил приют.
Она кормила его, поила, отмывала, укладывала на печь.
И каждую такую ночь, когда парень засыпал, она становилась на колени перед иконой и шептала одни и те же слова:
— Господи, дай ему сил. Господи, дай ему терпения.
Господи, пошли ему счастливой жизни и дороги.
Не дай пропасть, не дай озлобиться. Убереги от пьянства, от злобы, от отчаяния. Аминь.
...Степанида очнулась от своих мыслей. Ходики пробили полдень. За окном ярко светило солнце, и в его лучах плясали пылинки.
Она посмотрела на свои руки — старые, узловатые, с тёмными пятнами.
Эти руки держали маленького Макарку, гладили его, кормили.
И будут держать, пока есть силы.
— Бедный парень, — прошептала она, глядя в окно, туда, где за полями маячила фигура пастуха.
— Бедный, бедный. Сколько ж тебе ещё терпеть-то?
Она встала, сходила в погреб, достала рыбу — крупную, свежую,конда- то муж тоже ловил такую же.
Замесила тесто, раскатала, принялась лепить пирог.
Руки делали своё дело, а мысли всё возвращались к мальчишке, который стал мужчиной слишком рано.
— Сделаю с рыбой, как любит, — бормотала она. — И лучку добавлю и укропчика.
Пусть поест человеческой еды.
А то там, у себя, кусок хлеба и тот не всегда найдёт.
Она смотрела на тесто, на рыбу, на лук — и улыбалась сквозь слёзы. Потому что знала: вечером придёт Макар.
Усталый, голодный, с потухшими глазами.
Сядет за её стол, съест кусок пирога — и на миг станет легче.
И пусть это всего лишь миг. Но таких мигов она ему даст столько, сколько сможет.
Потому что больше некому.
— Господи, — прошептала она снова, раскатывая скалкой тесто. — Дай ему сил. И счастливой дороги. А меня, грешную, прости. Не доглядела, не уберегла тогда, маленького. Не отняла у них. Прости, Господи.
Скалка стучала по столу — мерно, успокаивающе. За окном шумел ветер, и в его шуме ей чудилось: кто-то невидимый отвечает. Или не отвечает, а просто слушает. И, может быть, записывает её молитвы в большую небесную книгу. Туда, где есть место для всех, кто умеет любить не за что-то, а вопреки.
*****
Солнце клонилось к закату, когда Макар погнал стадо обратно в деревню.
День выдался долгим, нудным, с тупой болью в боку и ноющей тоской в груди.
Коровы брели нехотя, то и дело останавливались, и Макар то и дело покрикивал, хлопал прутом, подгонял.
Буря устала, шла, опустив голову, и Макар поглаживал её по шее, шептал ласковые слова — единственному живому существу, которое его понимало.
Дорога вилась среди полей, мимо перелесков и оврагов.
В воздухе пахло увядающими травами и горьковатым дымом — где-то жгли картофельную ботву. Небо на западе разгоралось багрянцем, и в этом свете даже убогие избы Глушицы казались написанными маслом — тяжёлым, густым, почти красивым.
И вдруг Макар увидел.
У околицы, у старого колодца с покосившимся журавлём, стояла знакомая фигура — долговязая, рыжая, в модной куртке и джинсах. Генка Хмелёв.
Он курил, пуская колечки дыма в вечернее небо, и, увидев стадо, замахал руками, как мельница крыльями.
— Макар! Макарка, стой!
Макар дёрнул поводья, Буря послушно остановилась.
Сердце вдруг забилось быстрее — не от быстрой езды, а от чего-то другого, тёплого, давно забытого.
Он спрыгнул с лошади на землю — и тут же оказался в крепких, медвежьих объятиях друга.
— Генка! — выдохнул Макар, и голос его дрогнул.
— Приехал, чертяка!
— А то как же! — Генка хлопал его по спине, сжимал плечи, отстранялся, заглядывал в лицо.
— Ты чего такой худой? Ты чего не ешь? Опять эти...
Он не договорил, но Макар понял. Кивнул, отводя взгляд.
Не хотелось портить встречу рассказами о вчерашнем.
— Всё нормально, — сказал он. — А ты как?
Сдал экзамены?
— Сдал, — Генка сиял, веснушки на его лице горели золотом. — Перевёлся на третий курс. Тут, слушай, я не один...
Он обернулся.
И только тогда Макар заметил — у колодца, прислонившись к срубу, стояла Она.
Макар замер.
Воздух ушёл из лёгких, и он стоял, как дурак, с открытым ртом, не в силах вымолвить ни слова.
Она была высокой — почти с него ростом, стройной, как берёзка.
На ней было лёгкое платье цвета летнего неба, и ветер играл с её волосами — длинными, ниже пояса, светлыми, с золотистым отливом, как спелая пшеница.
Волосы струились, вились, падали на плечи и на спину, и Макару показалось, что он никогда в жизни не видел ничего прекраснее.
А потом она повернулась — и он увидел глаза.
Яркие, синие-синие, как тот кусочек неба, что проглядывал между туч. Пухлые губы тронула улыбка — спокойная, приветливая, чуть насмешливая.
Она смотрела на него — на грязного, заросшего, в прожжённой рубахе, с синяком под глазом и опухшей скулой — и улыбалась.
Без брезгливости, без жалости. Просто улыбалась.
— Макар, знакомься, — Генка взял её за руку, притянул к себе.
— Это Ася.
Моя девушка.
— Очень приятно, — сказала она, и голос у неё был тихий, немного грудной, как дальний колокольчик. Она протянула руку — тонкую, хрупкую, с длинными пальцами, с аккуратным маникюром.
Такую руку Макар видел только в кино. Или во сне.
Он посмотрел на свою ладонь — чёрную от земли, мозолистую, с обломанными ногтями, с заусеницами.
И вдруг ему стало стыдно.
Стыдно до красноты, до боли в груди. Он быстро, как ошпаренный, вытер ладонь о штаны — грязные штаны, в репьях и навозе, — и осторожно пожал её пальцы.
Такие тёплые, мягкие, почти невесомые.
Он боялся сжать — вдруг сломает.
— Макар, — сказал он хрипло и сразу отвернулся, сплюнул в сторону, чтобы скрыть смущение.
Щёки горели, глаза
защипало.
— Макар, — повторила Ася, и в её голосе не было насмешки.
Только интерес. Только какая-то детская, чистая любознательность.
— Ну, мы пойдём? — Генка обнял её за талию, подмигнул другу.
— Может, зайдёшь? Посидим, поговорим, я столько расскажу...
Но Макар уже отступал к Буре.
Он не мог.
Не сейчас.
Не с ней, с этой... с этой Асей, которая смотрит на него своими синими глазами и видит его нищету, его стыд, его разбитую жизнь.
— Некогда, — сказал он глухо, вскакивая в седло.
— Коров гнать надо. Вечером на дойку.
Увидимся ещё.
Он дёрнул поводья, свистнул, и Буря рванула с места.
Стадо, почуяв хозяина, потянулось следом — лениво, тяжело.
Макар не оборачивался.
Он знал, что Генка стоит у колодца, смотрит вслед, качает головой.
И Ася тоже смотрит. И от этого взгляда у него горели спина и затылок, будто под палящим солнцем.
— Дурак, — прошептал он сам себе. — Дурак, дурак, дурак.
Но остановиться не мог.
...В доме было тихо
. Никанор ещё не вернулся с пилорамы — или уже ушёл в запой, кто его знает.
Христина лежала на кровати, укрывшись старым одеялом, и тихо стонала.
Макар не стал её будить.
Быстро подоил Марту, задал корм скотине, проверил, есть ли вода у Бури
. Потом умылся из ведра, причесал волосы пятернёй, отряхнул рубаху. Немного подумал — и достал из сундука другую, чистую, единственную, которую берег на выходные.
Серую, с длинными рукавами, проутюженную когда-то давно. Натянул, посмотрел на себя в маленькое мутное зеркало — синяк под глазом стал фиолетовым, почти чёрным, скула припухла.
Но хоть рубаха чистая.
— Пойду, что ли, — сказал он сам себе и вышел.
У Степаниды в доме горел свет. Тёплый, жёлтый, уютный.
Пахло пирогами — так вкусно, что у Макара заурчало в животе.
Он постучал, потоптался на крыльце.
— Входи, касатик, входи! — услышал он ласковый голос.
Дверь отворилась, и Макар шагнул в другой мир
. Мир, где было чисто, спокойно, где на столе — скатерть с бахромой, где в вазе — полевые цветы, а на плите — глиняные горшки с кашей и щами. Степанида хлопотала у печи, вытирая руки о фартук
. На столе уже дымился пирог — румяный, с золотистой корочкой, разрезанный на крупные куски. Рыба, лук, яйца — пар поднимался вверх, и Макар сглотнул слюну.
— Садись, садись, — Степанида пододвинула табуретку, налила в кружку молока — парного, густого, с пенкой.
— Ешь, голодный небось.
Макар сел.
Осторожно взял кусок пирога, откусил — и закрыл глаза от удовольствия.
Тёплый, рассыпчатый, с сочной начинкой. Вкус детства.
Вкус бабушкиного дома.
Вкус того, что он почти забыл.
— Спасибо, тёть Степанида, — сказал он, жуя.
— Очень вкусно.
— Ешь, ешь, — она села напротив, подперла щёку рукой и смотрела, как он ест.
Смотрела с такой материнской нежностью, что у Макара сдавило горло.
— Весь в мать пошёл, такой же худой. А должен мужиком быть, сильным, здоровым.
А ты — одна кожа да кости.
Макар молчал.
Ел. Пил молоко.
И понемногу тепло разливалось по телу — не только от еды, от этого дома, от этой женщины, которая заменила ему мать, когда родная предпочла бутылку.
После ужина Степанида убрала посуду, зажгла лампу под абажуром, и комната стала совсем уютной. Макар сидел, смотрел на огонёк, слушал, как тикают ходики, и чувствовал, как веки тяжелеют. Глаза слипались
. Голова клонилась к груди.
— Ты спи, касатик, — услышал он сквозь дрёму. — Поспи, отдохни. Я покараулю.
Он хотел сказать, что нельзя, что надо домой, к корове, к матери... Но тело не слушалось.
Тепло разлилось по рукам и ногам, голова упала на сложенные на столе руки, и он провалился в темноту.
Спал он, наверное, час. А может, два. Без снов, без вздрагиваний — глубоко, как спят только дети, которых убаюкали.
А потом он резко открыл глаза. Сердце колотилось, в голове стучало: «Надо! Надо!»
— Корова! — выдохнул он, вскакивая. — Марта! Домой!
Степанида, дремавшая в кресле, встрепенулась.
— Ты чего, Макарка? Поспи ещё, рано...
— Нельзя, — он уже шарил руками по столу, искал шапку.
— Доить надо.
Скотину кормить. Мать там одна. Отец... неизвестно, вернулся ли.
Я побегу, тёть Степанида. Спасибо. Спасибо за всё.
Она не стала удерживать.
Только перекрестила его вслед, накинула на плечи старую шаль — хотя он уже вылетел за дверь, — и прошептала в темноту:
— Господи, храни его. Дай ему сил.
Макар бежал через огород, перепрыгивая грядки, не чувствуя ни боли в боку, ни усталости.
В голове крутилось: «Марта, Марта, бедная, мычит небось».
И ещё — Асины глаза. Синие-синие, как небо в ясный день.
Но он отогнал это видение, как дурман.
Не до того. Никогда не до того.
Он влетел во двор, кинулся к хлеву — и выдохнул.
Корова стояла на месте, жевала жвачку, глядела на него влажными глазами. Живая. Целая.
— Прости, Марта, — прошептал Макар, прижимаясь лбом к её тёплому боку. — Прости, родная. Сейчас. Сейчас подою.
Он сел на табурет, приставил ведро, и зазвенела струя молока о жесть — мерно, успокаивающе.
В доме было тихо. Мать спала. Отец ещё не вернулся. Ночь стояла за окнами — чёрная, звёздная, равнодушная.
Макар доил и думал о том, что сегодня видел Асю.
И что никогда больше не увидит. Потому что такие девушки не смотрят на таких, как он.
И правильно. Нечего ему на них смотреть.
Нечего мечтать о чужом счастье, когда своё — в этом хлеву, в этом ведре с молоком, в этой бесконечной, выматывающей душу работе.
Он утёр слезу — нечаянную, солёную — рукавом и продолжал доить
. А за окном, в темноте, кто-то долго и тоскливо выл — то ли пёс, то ли ветер. А может, это выла сама деревня Глушица, проклятая людьми и проклятая Богом.
. Продолжение следует.
Глава 3