РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Закат над деревней Глушицы разгорался неохотно, словно не желая в последний раз озарять этот убогий мир.
Солнце клонилось к горизонту, цепляясь багровыми лучами за верхушки чахлых берез, и воздух наполнился той тягучей, сизой дымкой, что бывает только перед наступлением сырой осени. Запахло прелой листвой, горьким дымом из труб и чем-то ещё — кислым, перегаром, что намертво въелся в бревенчатые стены крайних изб.
Именно из этого марева, шатаясь, вынырнула Христина
. Она шла от кумы, что жила на самом отшибе, мимо огородов с пожухлой ботвой.
Ноги её заплетались, спутываясь в высокой, уже прибитой заморозками траве.
Платье, некогда ситцевое, а ныне — мешок серых лохмотьев, намокло снизу и отяжелело.
Женщина не заметила корягу, торчащую из лужи, споткнулась и рухнула прямо в грязное месиво. Вода, чёрная, как деготь, взметнулась веером брызг.
— Макар! Сынок! — голос её, сиплый и надтреснутый, прокатился по улице, спугнув ворону с забора. — Мать твоя сегодня немного выпила! И что тут такого?!
Имею полное право отдохнуть! Нам только это и досталось в жизни!
-Что хорошего, а ничего!
Она попыталась встать на четвереньки, но ладони утонули в грязи.
Космы русых, нечесаных волос свисали сосульками, и вся она сейчас походила на выброшенную на берег тину.
Из покосившейся калитки вышел Макар.
Парень был на голову выше любого сверстника, но в его высокой, сутулой фигуре не было ни грана юности.
Широкие плечи, на которых была вся забота , грузом тяжелым казалось, давили на него самого, сгибая к земле.
Он остановился в двух шагах от матери, не протягивая руки. Семнадцать лет — это возраст, когда глаза должны гореть надеждой, но глаза Макара были тёмными, как та самая лужа, и до краев полными печали.
Он молчал, стиснув челюсти.
— Мамка, ты каждый день такая, — наконец выдохнул он глухо, без злобы, лишь с бесконечной усталостью.
— Пьяная.
-Устал я уже от вас.
— А ты мне не указ! — заверещала Христина, пытаясь отползти к крыльцу.
В этот момент дверь в доме с грохотом распахнулась, едва не слетев с ржавых петель.
На пороге возник Никанор.
Мужик был мал ростом, косолап, лыс, как колено, но руки его были узловаты и сильны.
Увидев жену, валяющуюся в грязи, он не проронил ни слова. Лишь дёрнулся щетинистый кадык. Быстрым, звериным движением он сгрёб Христину в охапку, приподнял, словно куль с тряпьем, и поволок в сени.
По дороге его корявый кулак дважды смачно, сочно ударил — куда пришлось, в бок, в плечо.
— Сучка! — донеслось уже изнутри, сквозь треск половиц. — Опять напилась!
За тонкой бревенчатой стеной раздался глухой удар, затем другой. Крик Христины перешел в визг, визг — в мокрое всхлипывание.
Потом послышалась возня, звон разбитой посуды — и вдруг всё стихло. Только сверчок за печью, словно ничего не случилось, начал свою скрипучую, монотонную песнь.
Макар стоял на крыльце, вцепившись пальцами в перила.
Он глубоко вздохнул, набирая в легкие холодного вечернего воздуха, и шумно выдохнул.
Этот вздох был тяжелее любого груза.
Не оборачиваясь, он зашагал к загону.
Лошадь, старая, лохматая кобыла по кличке Буря (никогда в жизни не видевшая бури), терпеливо ждала его.
Макар вскочил в седло без седла, только подпруга, и хлопнул ладонью по крупу.
В поле коровы расползлись по всему пастбищу, будто серые валуны среди бурой, вытоптанной травы.
Пока он отлучался домой — думал перехватить еды, — стадо почти дошло до оврага.
Пришлось объезжать, подгонять, хлестать прутом бока непослушной Бури.
Привязав коня к сухой раките, Макар присел на пригорок и развязал узелок.
Дома он застал только сваренные вкрутую яйца — нашёл их в золе, на загнетке, да лепёшку, чёрствую, с трещинами на корке.
Крынка с молоком стояла в сенях, он прихватил её, пока отец волок мать в горницу.
Молоко было густым, жирным, с желтоватой пенкой.
«Слава Богу, Марта ещё даёт», — подумал Макар, жуя лепёшку и глядя, как корова, его кормилица Марта, степенно жует жвачку, подняв морду к темнеющему небу.
Вспомнилось утро.
Он сам, еще затемно, присел под тёплый бок Марты, надаивая полное ведро тугой, пахучей струёй в звонкую жесть.
Тогда в доме было тихо — родители спали после вчерашнего.
А сейчас, отогнав стадо, он сидел один на краю оврага, где ветер шевелил пожухлые метелки ковыля. Небо на западе догорало углями, и в этой печальной, величественной тишине так остро чувствовалась его собственная, мальчишеская, непосильная старость.
****
Солнце уже клонилось к закату, когда Макар начал собирать стадо. День догорал медленно, нехотя, словно догорающая головешка в печи.
Небо на западе наливалось густым янтарём, переходящим в багрянец у самого горизонта, и в этом тёплом, прощальном свете всё вокруг казалось не таким уж убогим.
Даже покосившиеся избы Глушицы, видневшиеся вдали, отливали теперь красноватым золотом.
Коровы, наевшиеся за день сочной отавы, лежали по всему пастбищу тяжёлыми серыми валунами.
Макар свистнул — резко, пронзительно.
Старая Буря, его лошадь, подняла голову и всхрапнула, будто понимая: пора.
— Вставай, Пеструха! А ну, вставай! — парень хлопал ладонями по бокам, подгонял ленивую тёлку, что залежалась в густом бурьяне.
Он объезжал стадо по кругу, и его длинная тень бежала за ним по траве, ломаясь на кочках.
Коровий колоколец на шее вожака, старого бычка Сёмки, тонко позвякивал, задавая ритм этому неспешному движению к дому.
Где-то вдалеке, за лесом, кричал журавль — протяжно, тоскливо, словно тоже прощался с уходящим днём.
Дорога в деревню вилась вдоль оврага, поросшего ракитником и дикой малиной.
Воздух здесь был гуще, пахло влажной землёй, гнилушками и той особенной горечью увядания, какая бывает только в самом конце лета. Макар ехал позади стада, помахивая прутом, и думал.
Думал о том, что вечер — самое тяжёлое время. Днём, в поле, ещё можно забыться работой, ветром, солнцем.
А вечером — домой. Туда, где ждёт крик, перегар и тяжёлые отцовские кулаки.
Стадо тянулось медленно.
Коровы то и дело останавливались, щипали придорожную траву, и Макару приходилось покрикивать, подгонять.
Ноги его ныли от долгого сидения в седле, плечи ломило, но он терпел — привык терпеть с самого детства.
И вот тут-то, в этой вечерней тишине, когда вокруг ни души, только коровьи бока покачиваются в такт шагам, — к нему и пришли воспоминания.
Он закрыл глаза на миг, и перед ним, сквозь марево поднимающейся от земли пыли, возникла она.
Бабушка Марфа.
Невысокая, кругленькая, вся какая-то мягкая и тёплая, как свежеиспечённый хлеб.
Глаза у неё были выцветшие, голубые, с лучиками морщин, и смотрели они всегда ласково, даже когда бабушка сердилась.
А сердилась она редко, больше вздыхала.
Макар помнил её избу — ту самую, на краю деревни, где теперь живёт кума, у которой мать вчера пила. Только тогда изба была другой.
Белёные стены, чистые половики, в красном углу — икона Спаса с мерцающей лампадкой.
И запах!
Запах сушёных трав, мяты и яблок, которые лежали в погребе до самого Рождества.
Он прибегал к бабушке всякий раз, когда дома становилось невмоготу.
Мать тогда ещё не ушла в запой окончательно, но отец...
Отец, косолапый, злой, с бритым черепом, возвращался с работы и искал, к чему бы придраться.
И Макар, маленький, тощий, с огромными от страха глазами, бежал через огород, через калитку, что скрипела, как раненая птица, — и вот он в бабушкиных руках.
Та никогда не спрашивала.
Только отворяла дверь, качала головой — и всё понимала.
Сажала его за стол, наливала парного молока в глиняную кружку, доставала из печи горшок с кашей — пшённой, рассыпчатой, с тыквой.
А потом садилась рядом, гладила по голове и начинала тихо, монотонно рассказывать сказки.
Не про Иванов-дураков и жар-птиц, а про свою жизнь
. Про войну, про голод, про то, как они с дедом поднимали эту деревню из руин.
«Всё, Макарка, пройдёт, — говорила она, и голос её был как тихая музыка. — И боль пройдёт, и страх пройдёт. Ты только душу не озлобь. Самое страшное — это когда душа чёрной становится».
Макар тогда не до конца понимал эти слова.
Он просто сидел, прижавшись к бабушкиному боку, слушал её сердце — глухое, надёжное — и чувствовал себя защищённым.
Никто его там не найдёт.
Ни отец пьяный, ни деревенские мальчишки, которые дразнили его «подкидышем». Там, у бабушки, он был просто Макар. Макарка, внучек, касатик.
А потом бабушка заболела.
Это случилось осенью, когда первые заморозки посеребрили траву по утрам. Макару тогда шёл одиннадцатый год.
Он прибежал к ней после школы — бабушка лежала на кровати, бледная, худая, и одеяло почти не возвышалось над ней.
«Бабушка, ты чего?» — спросил он, и голос его дрогнул.
Она открыла глаза, узнала его, и слабая улыбка тронула её губы. «Макарка, — прошептала она. — Воды дай»
. Он подал кружку, и она долго пила, маленькими глотками, держась за его руку. Рука была горячей — горела, как печь. И такой же сухой, шершавой, как наждак.
Через три дня её не стало. Макар помнил похороны — серое небо, мелкий, противный дождь, комья глины, падающие на крышку гроба. Он не плакал. Стоял, сжимая кулаки, и смотрел, как взрослые копают могилу.
А вечером, дома, когда мать ушла к соседке, а отец завалился спать, он забился в угол за печку и там, в темноте, впервые в жизни заплакал — навзрыд, по-щенячьи, кусая губы, чтобы никто не слышал.
Он плакал не о бабушке.
Он плакал о себе.
О том, что теперь не к кому бежать. Не к кому прижаться.
Некому сказать: «Бабушка, мне страшно».
С тех пор прошло шесть лет.
Шесть долгих, серых лет. Мать совсем спилась, отец озверел, а Макар вытянулся, огрубел, научился молчать и терпеть.
Только глаза его, тёмные, глубокие, выдали всю эту боль — потому что глаза не умеют лгать.
— Но-о-о, Буря ! Куда прёшь? — он спохватился, открыл глаза.
Стадо почти подошло к околице. Там, у крайних домов, уже виднелись фигуры — другие пастухи гнали своих коров обратно в загоны. Макар поправил шапку, потёр ладонью уставшее лицо.
Въезжая в деревню, он инстинктивно замедлил шаг.
Там, за третьим поворотом, его дом. Серый, покосившийся, с тёмными окнами.
Живой ли отец сегодня?
Пьяная ли мать? Ударит или обойдётся?
Буря фыркнула, будто тоже не хотела туда заходить
. Макар погладил её по гриве, вздохнул глубоко, всей грудью, как перед прыжком в ледяную воду.
— Ладно, девка, — сказал он лошади. — Не привыкать.
И погнал стадо дальше, навстречу сумеркам, которые сгущались над деревней всё быстрее, всё беспросветнее.
Только в небе, где-то высоко-высоко, зажглась первая, самая яркая звезда.
Похожая на ту лампадку, что когда-то горела в красном углу бабушкиной избы.
И пока она горела, Макару казалось, что он ещё не совсем один на этом свете.
****
Макар въехал во двор, когда солнце уже сползло за горизонт, оставив после себя лишь узкую багровую полосу, похожую на свежий порез.
Деревня погружалась в серые сумерки, из труб валил дым — пряный, горьковатый, пахло щами и жареной картошкой.
Из домов доносились голоса, детский смех, лай собак.
Обычный вечер. Мирный.
Но у ворот дома Макара было тихо. Слишком тихо.
Он спешился, привязал Бурю к столбу, загнал коров в загон — Марта, Пеструха, Сёмка, остальные — быстро, привычно.
Руки делали своё дело, а уши напряжённо вслушивались в тишину избы.
Обычно, если отец был трезв, слышалось покашливание, возня, может, мать гремела посудой. Сейчас — ничего.
Только сверчок за печью надрывался, да где-то далеко брехала собака.
Макар вытер руки о штаны, поправил рубаху и толкнул дверь.
Сначала его ударил запах.
Кислый, удушливый перегар смешался с запахом горелого лука и ещё чего-то сладковато-тошнотворного — может быть, дешёвого самогона, пролитого на пол.
В избе было темно, только лампада перед иконой теплилась красноватым глазком, да из печной заслонки сочился оранжевый свет.
— Мам? — тихо позвал Макар.
Ответа не было.
Он шагнул в горницу — и тут же услышал.
Из-за перегородки, где стояла кровать родителей, доносилось тяжелое, сиплое дыхание.
И всхлипы.
Мокрые, сдавленные, как у загнанного зверька.
— Мамка? — Макар обогнул перегородку и замер.
Христина сидела на полу, прислонившись спиной к печи. Платье её было разодрано на плече, волосы спутаны в колтун, лицо — в синяках.
Левый глаз заплыл так, что превратился в узкую щёлку, губа рассечена, и из неё сочилась кровь, смешиваясь со слюной.
На щеке — грязь, сажа, будто её лицом об пол возили.
Рядом валялась разбитая кружка и лужа мутной жидкости.
— Макарка... — прошептала она, и в голосе её было столько тоски, столько вины и боли, что у парня сжалось сердце.
— Сынок... я не хотела... он пришёл злой...
— Опять пила? — спросил Макар, опускаясь перед ней на корточки. Голос его был ровным, только в конце чуть дрогнул.
— Немного... — Христина попыталась улыбться, но разбитая губа разъехалась, и кровь потекла по подбородку.
— Только чуть-чуть... к Матрёне забежала... а он...
— Где он? — перебил Макар.
— Спит... умаялся... бил он меня, сынок, — она вдруг схватила его за руку, пальцы её, липкие и тёплые, вцепились мёртвой хваткой.
— Всю душу выбил. За что?
Ну за что он меня так?
Макар молчал.
Он смотрел на мать — на её грязное, разбитое лицо, на мокрые дорожки слёз, которые текли из здорового глаза и промывали борозды в саже. Он хотел её жалеть.
Должен был жалеть.
Но внутри, где-то глубоко, ворочалось другое чувство — горькое, злое, беспомощное.
Потому что знал: завтра или послезавтра она снова выпьет. И снова будет этот круг. Кровь. Слёзы. Пьяный отцовский кулак.
— Пойдём, — сказал он тихо, поднимая её за плечо.
— Умоешься. Ляжешь.
Она встала, шатаясь, повисла на нём всем телом.
Лёгкая, как пух, костлявая, пахнущая перегаром и потом.
Макар повёл её к лавке — усадить, сходить за водой, перевязать. Но они не сделали и трёх шагов.
— Стоять.
Голос Никанора прозвучал из темноты угла, где стояла кровать. Макар замер.
Повернул голову.
Отец сидел на постели, спустив косолапые ноги на пол.
Бритый череп блестел в свете лампады, и на нём, как змеи, вздулись жилы.
Рубаха была расстёгнута, на груди виднелась рыжая поросль, кулаки сжимали край одеяла.
Глаза его — маленькие, свинячьи, налитые кровью — смотрели на сына с ненавистью.
— Сказал, стой, — повторил он, поднимаясь. — Куда поволок?
Сучка моя, я её наказал. Имею право.
— У нее кровища идёт, отец, — спокойно ответил Макар, чувствуя, как мать за его спиной мелко задрожала.
— Пусть умоется.
— Не твоего ума дела! — рявкнул Никанор и шагнул вперёд.
Он был ниже Макара на полголовы, но шире в плечах, грузнее, тяжелее. От него разило самогоном так, что резало глаза.
Он шагнул — и Христина вскрикнула, попыталась вырваться, но ноги не слушались, она осела на пол, увлекая за собой Макара.
— Гляди, какой выискался! — Никанор двинулся прямо на сына, расставив короткие руки. — Защитник!
Мать защищать пришёл?
А мы из-за неё в говне живём?
Кто по деревне позорище? Она!
— Пусти, отец, — тихо сказал Макар, поднимая мать за локоть.
— Не надо.
— Не надо?! — заорал Никанор, и слюна брызнула изо рта.
— Я тебе покажу «не надо»!
Удар пришёлся в плечо — тяжело, смачно, с хрустом.
Макар пошатнулся, но устоял. Отпустил мать — та отползла в угол, закрывая голову руками.
Парень выпрямился и посмотрел отцу прямо в глаза.
— Я сказал: не надо, — повторил он уже жёстче.
— Ах ты щенок! — взревел Никанор.
Он замахнулся снова — на этот раз в лицо.
Макар успел отклониться, кулак скользнул по скуле, но боль всё равно вспыхнула огнём.
Он не ответил
. Не мог ударить отца. Но отступать тоже не хотел.
— Ты меня, сучонка, бить вздумал? — Никанор тяжело дышал, глаза его налились кровью, ноздри раздувались.
— Да я тебя в порошок сотру! Я тебя породил, я тебя и убью!
Он рванул вперёд, сгрёб Макара за грудки и швырнул на стол. Посыпалась посуда, что-то разбилось, Макар ударился спиной о край столешницы, охнул, но тут же вскочил
. В голове шумело, перед глазами поплыли красные круги.
— Отец, перестань! — крикнул он — впервые за вечер повысил голос.
Но Никанора уже понесло.
Он схватил со стола скалку и замахнулся.
Макар пригнулся — скалка со свистом пролетела над головой, врезалась в стену и с грохотом упала на пол.
Второй удар пришёлся в бок — чем-то тяжёлым, то ли кочергой, то ли поленом
. Макар согнулся, выдохнул, из горла вырвался хрип.
— Будя! — заорал Никанор, нависая над ним. — Получил? Получил, паскуда?!
И тут раздался крик. Дикий, душераздирающий крик Христины.
— Не трожь сына! Не трожь! — она бросилась между ними, растрёпанная, страшная, с разбитым лицом, но глаза её горели безумным огнём.
— Если тронешь — убью! Кочергой убью, ножом зарежу!
Никанор опешил на секунду. Потом засмеялся — противно, хрипло, с кашлем.
— Очухалась, стерва! — он оттолкнул её, и она упала, ударившись головой о притолоку.
Из рассечённой брови хлынула кровь — густая, чёрная в полутьме, залила глаз, щёку, потекла на шею.
Макар, превозмогая боль, шагнул вперёд, заслонил мать собой.
Грудь его ходила ходуном, в боку кололо, но он стоял.
Выпрямился во весь свой высокий рост.
— Ударишь её ещё раз — уйду, — сказал он глухо, глядя отцу в самые зрачки.
— И не вернусь.
А кто лошадей кормить будет?
Кто коров доить?
Кто дрова рубить? Ты? Ты с похмелья даже ложку в руках не удержишь.
Никанор замер.
Кулак, уже занесённый для удара, повис в воздухе
. В избе повисла тишина — такая густая, что слышно было, как капает кровь с подбородка Христины на грязный пол.
— Пшёл вон, — прохрипел наконец отец и опустил руку. — Пошли оба. Чтоб глаза мои вас не видели до утра.
Макар не заставлял просить дважды.
Он подхватил мать — та почти не держалась на ногах, обмякла, как тряпичная кукла, — и выволок её в сени.
Там, в темноте, привалил к стене, сам сел рядом, тяжело дыша
. Рубаха на боку промокла — то ли кровь, то ли пот. Губа тоже была разбита — он только сейчас это почувствовал, лизнул, солёный вкус.
— Сынок... — прошептала Христина, не открывая глаз.
Кровь текла по её лицу, смешиваясь со слезами.
— Сынок... прости...
Макар молчал.
Смотрел в темноту сеней, где пахло кожей, дёгтем и старым сеном. Потом встал, нашёл тряпку, намочил в ведре и начал стирать кровь с её лица — осторожно, как когда-то бабушка стирала с его.
Руки его, большие, мозолистые, вдруг стали удивительно нежными.
— Молчи, мам, — сказал он тихо. — Молчи.
Завтра разберёмся.
А в горнице за стеной раздался тяжёлый удар — это Никанор рухнул на кровать. Через минуту послышался храп — мерный, звериный.
Ночь за окнами сгустилась окончательно. Где-то вдалеке завыл пёс — долго, тоскливо, будто оплакивал кого-то. А может, просто чуял эту беду, что разлилась по избе, как та кровь на полу — чёрная, тягучая, не смываемая ни водой, ни слезами.
. Продолжение следует.
Глава 2