— ...от кого она.
Это слово упало в меня, как камень в колодец. Упало и пошло на дно, и я услышала, как оно там ударилось о воду.
Бугров сидел напротив. Трубка у него в руке, миска с воском на коленях, пчёлы ровным гулом. Всё на месте. Только я уже была не та, что пришла к нему минуту назад.
— Дядя Фёдор.
Голос вышел не мой. Тоньше. Я сглотнула.
— Дядя Фёдор, вы что сейчас сказали?
Старик не отвёл глаз.
— Что слышала, Настюха.
— От кого я?
Он молчал. Смотрел тяжело, прямо. Губы поджаты. И я поняла: он не повторит. Сказал одно слово — и всё, больше не вытянешь.
— Это Валя ей так сказала?
— Так.
— А мать что?
— А мать, Настя, — он отложил трубку, — мать у тебя сразу сломалась. Я по голосу потом понял, когда она ко мне пришла. Раньше ходила — прямая. А тут сутулая шла. Будто несла что.
Я смотрела на свои галоши. Земля у дяди сухая, утоптанная, с сухими пчёлами в пыли.
— Дядя Федя. А вы… вы-то знали?
Он долго молчал.
— Знал, Настюша. Давно знал. Я ж с матерью твоей почти с детства.
— А папа?
Он закусил трубку. Отвёл взгляд к ульям. Пчёлы шли и шли — из летка и обратно, жужжание густое, на одной ноте.
— Про отца не сейчас.
— Дядя Федь…
— Не сейчас, Насть, сказал. — Он посмотрел мне в лицо. — Дай старику собраться. Приди через день-другой. Сейчас иди.
Я встала. Юбка примялась, я её оправила. Руки жили сами, голова — отдельно.
— Настя.
— Да.
— О матери своей не коси. Она у тебя хорошая была.
— Знаю, дядя Федя.
Я пошла. У калитки обернулась. Старик сидел тот же — чурбан, рамка, нож. Смотрел мне в спину. Поднял руку. Не помахал — просто поднял, как крестят вслед в дорогу.
***
Лес у пасеки начинался сразу за жердями. Я в него не пошла — свернула по тропе вдоль опушки, обратно к деревне. Нужно было одной. Между людьми я бы не донесла того, что сейчас внутри стояло.
От кого я. Три слова.
Я шла и перебирала их, как перебирают чётки. От — кого — я.
Мама. Фотография на стене. Молодая, с гладкой косой. Папа рядом. Валя у него на руках, румяная, толстощёкая. Я у маминой юбки, беленькая, худая, с тонкой шеей. Я всю жизнь смотрела на эту карточку и не видела. А там всё было. Валя — папина по всему: и по лицу, и по тому, как он её держит. А я — мамина, только какая-то не её. Бледнее. Другая кость.
Не ходи туда, сказала я себе. Это ещё ничего. Дети бывают разные.
Но ноги шли, а голова шла за ними.
Павел. Папа. Как он снимал меня с печки, когда я маленькой боялась слезть, — не за подмышки, как Валю, а обхватывал обеими ладонями, будто я стеклянная. «Ну-ну, Настюш, тихонько.» Когда я в пятнадцать порезала руку косой — бежал через поле с ведром воды, а не с тряпкой, как бежали бы все, и кричал: «Воды, Настёна, воды, оттирай». Когда я в десять сказала, что замуж не пойду, что при маме останусь, — он кивнул, как будто ждал этого, и только посмотрел в сторону.
А с Валей он был строже. Бил — не бил, но рука у него для Вали поднималась. А для меня — не помню, чтоб поднималась ни разу.
Я остановилась на тропе. Ноги у меня дрогнули, и я села на пенёк.
Вот оно что, Настя. Вот оно что.
Всё время я думала: меня любят меньше, потому что я в мать, а Валю больше, потому что она первая. А оказывается, может быть, наоборот. Может, меня берегли сильнее.
Я закрыла лицо ладонями. Руки пахли воском и пылью пасеки.
Не торопись, сказала я себе опять. Старик сказал одну вещь. Про папу ещё не сказал. Может, папа ничего не знал. Может, мама так его любила, что сумела прожить с ним жизнь и не выдать. Может, всё это было до него, и он взял её с этим, и ничего не знал.
А Валя? Валя откуда узнала?
Я подняла голову. Ветка черёмухи у тропы была уже почти голая, лепестки сошли. Зато у самой земли белела сныть, её мама звала «беленькой травой», брала на щи по весне.
Беленькая.
«Ишь, в кого ж она такая беленькая у Марфы».
Я встала с пенька. Надо было идти домой. И надо было искать. Пока Вали нет.
***
В сенях на гвозде висел мамин фартук. Я прошла мимо, не тронув. Села у мамина комода. Того самого, где вчера Валя нашла бумагу.
Сестра перетряхнула верхний ящик. Видно было — он стоял неплотно, и бечёвки были завязаны не так, как мама вязала. Мама вязала узел «матросский», её папа научил давно, двумя петлями крест-накрест. А тут были простые, перекидные. Это Валя вязала, спешила.
Я открыла средний ящик.
Мама туда клала письма. Старые. От родни. От тётки Настасьи с того конца деревни — маминой двоюродной. От дяди Феди — когда он уезжал лечить в райцентр. От папы — с фронта.
Писем с фронта было штук двенадцать. Аккуратные треугольники, края обтрёпаны. Марки с печатями полевой почты. Мама их перевязывала отдельной белой лентой, лента от времени пожелтела.
Я взяла один. Просто сверху. Руки дрожали немного, но ровно — как когда держишь кружку чая.
Папа писал коротко. «Марфа моя. Живой. Кормят. Сапоги подбили. Береги Валюшку. Целую. Павлик». Всё.
Следующий — такой же. «Марфа моя. Живой. Ранен в плечо, легко, не пиши никому. Валюшка пусть не знает. Целую. Павлик».
Я перебирала письма медленно. Искала что-то — сама не знала что. Как ищут в темноте: рукой по стене, пока не нащупаешь.
И нащупала.
Одно письмо лежало отдельно. Не в пачке с белой лентой. В другом узелке, с серой ниткой. Я его и не заметила бы — если б не искала.
Развернула. Бумага пожелтее, тоньше. Почерк тот же, папин. Но не треугольник — обычный лист, сложенный вчетверо. Не полевое письмо. Послевоенное.
Я развернула.
«Марфа. Я думал. Долго думал. Девочку растить буду, как свою. Слышишь? Как свою. И чтоб я от тебя больше про это слова не слышал. Всё. Павел».
Листок был короткий. Чернила выцвели, но прочесть можно.
Я положила его на колени. Руки лежали поверх — без дрожи уже, спокойно. Внутри было пусто, как в колодце, когда из него всю воду вытянут.
Папа знал. Писал из какого-то места — может, с работы, может, из больницы, куда его клали с ногой после Великой Отечественной. Не в глаза сказал. Написал. Значит, не мог в глаза. Значит, и у него дыхание ломалось, как у мамы.
«Девочку растить буду, как свою.»
Девочку. Меня.
Я долго сидела с этим листком в руках. На дворе щёлкнул калиткой соседский петух — забрёл, как всегда. За печкой прошлёпал таракан. Время шло. Я не двигалась.
Потом осторожно, двумя пальцами, сложила письмо. По тем же складкам, что были. Завязала серой ниткой. Положила туда, где лежало. Не под белую ленту — не имела права смешивать. Мама прятала отдельно. Значит, отдельно и пусть лежит.
Я встала. Ноги держали.
Пошла в сени. Сняла фартук с гвоздя. Приложила к лицу. От него пахло мамой — лавандой, чем-то ещё, жилым. Я стояла с маминым фартуком у лица и думала одно:
«Мама. Ты с ним всю жизнь прожила, и он знал. И молчал.»
Плакать я не могла. Не шли слёзы. Что-то у меня в груди сделалось каменное. Я повесила фартук обратно. Вышла во двор.
***
Во дворе я села на крылечко, на ту самую третью ступеньку, что качалась. Сидела на ступеньке, и во дворе был такой же, как всегда, майский день. Забор, колодец, черёмуха. Всё на месте. Всё то же. А я уже была в другом мире.
Надо было ехать к тётке Настасье.
Тётка Настасья Гурьевна жила на дальнем конце деревни, у пруда. Мамина двоюродная. Младше мамы лет на восемь, стало быть, ей сейчас под пятьдесят. Я её помнила с детства — высокую, сухую, с тяжёлой косой вокруг головы. К маме она ходила редко, но приходя — сидела долго. Они разговаривали тихо, и когда я входила, разговор всегда обрывался. «Настюха, иди-ка ты водицы принеси.»
Я тогда не задумывалась...
К тётке я пошла после обеда. Обедать, правда, не стала — пожевала хлеба с молоком, которое вчера принесла Лена Петровна. Не лезло.
Деревня в этот час ходила по своим делам. У лавки стояла подвода. У магазина толпились — машина с хлебом. Я прошла краем, по-за дворами. Не хотелось сейчас ни здороваться, ни отвечать.
Дом у тётки стоял на отшибе. Старый, почерневший, с кривыми наличниками. У ворот — хромой чёрный кот. Он меня узнал, потёрся о галоши.
Тётка сидела на лавке у дома, лущила вчерашнюю гречиху для кур. Увидела меня — не встала. Посмотрела долго.
— Пришла, Настёна.
— Пришла, тёть Насть.
— Садись.
Я села рядом. Лавка тёплая от солнца. Тётка, не отрываясь от гречихи, сказала:
— Мать схоронили в понедельник. — Я на кладбище не пошла. Не могла.
— Знаю, тёть Насть.
Она кивнула. Руки у неё двигались ровно. Пальцы узловатые, красные, с работящими костяшками.
— Ну, рассказывай, чего пришла.
Я помолчала. Подумала, с какого края начать.
— Тёть Насть. Валя у мамы дом забрала.
— Слыхала. Лена вчера на улице сказала.
— Забрала не по-честному.
Тётка перестала лущить. Положила руки на колени.
— Ты чего знаешь, Настя?
— Я знаю, что Валя сказала маме: или дом, или расскажу Насте, от кого она.
Тётка помолчала. Долго. Потом сказала просто:
— Ну...
Одно слово. Без удивления, без ахов, без «ой, деточка». Просто — ну.
У меня по спине прошёл холод.
— Значит, правда, — сказала я.
— Настёна. — Она повернулась ко мне. — Я тебе сейчас скажу одно. Мать твоя, Марфа, была сильная баба. Она, если любила — любила. Если молчала — молчала. Она тебя вынесла на себе, Настёна. И от меня, и от всех остальных. И от мужа тоже.
— От мужа…
— От Павла.
— Тёть Насть, папа знал?
Она посмотрела на меня. Взгляд у неё был серый, старый, много видевший.
— Настёна, — тётка положила мне руку на колено. Рука была тяжёлая, тёплая. — Ты сиди. Сиди, не вставай. Я тебе сейчас чуть-чуть скажу. Мать твоя с Павлом сошлась второй раз, когда у неё уже ты была под сердцем. Понимаешь? Павел это знал. И сказал: чужой не будет, моё дитя и всё.
— А… как же Валя тогда…
— Валя уже у них была. Твоя сестра его, по всему. Павел с Марфой до того вместе жили, потом разошлись на какое-то время. А мать в ту разлуку с другим сошлась.
— С кем, тёть Насть?
Тётка покачала головой.
— Не сейчас, Настёна. Не всё сразу. Ты и так сейчас на краю сидишь, я вижу.
Так и было. Внутри меня стояла такая тишина, какая бывает в избе зимой, когда все ушли и печь остыла.
— А Валя? — выговорила я. — Валя это откуда знает?
— Валя это знает с детства. У Марфы с Павлом в начале были разговоры, она мне сама жаловалась. Павел не упрекал, но закрывался. Мать твоя с ним — как со стеной говорила поначалу. Валька маленькая была, ушами хваткая.
— И она всю жизнь это в себе…
— Всю жизнь. — Тётка помолчала. — Вот ты подумай, Настюха. Ты бы не молчала, а она молчала. Почти тридцать лет носила, обточила в камень.
Я дышала медленно. Тётка смотрела на меня сбоку.
— Тёть Насть. Скажите ещё одно.
— Ну.
— Папа… он меня…
Я не смогла договорить. Слова не собрались.
Тётка поняла.
— Павел тебя любил, Настя, как свою. — Она произнесла это твёрдо, без умиления. — Может, и больше, чем Вальку. Потому что Валька ему досталась просто, а ты — через муку. А за то, что через муку, человек держится сильнее. Так мой покойный Гриша говорил, и я по нему это знаю.
У меня защипало в носу. Я опустила голову.
— Тёть Насть.
— Чего, Настёна.
— Он знал всё это. И меня с печки снимал за обе ладони. И в больницу возил, когда у меня воспаление лёгких было. И на выпускном стоял у забора, помните, в гимнастёрке старой своей, и смотрел.
— Стоял, — сказала тётка. — Я видела. Я тогда рядом стояла.
— Тёть Насть, как же он…
Я замолчала. Не потому что не было слов. Потому что слов было много, и все — не те.
Тётка гладила меня по колену. Сухо, по-старушечьи.
— Настёна. Павел был настоящий мужик. Мамку твою любил. Тебя принял. И крест этот нёс молча, потому что у него характер был такой. Он на фронте четыре года прожил — и не сломался.
— А мама?
— А мама сломалась, Настёна. — Тётка вздохнула глубоко, как тогда вздыхала у крыльца Лена. — Мама сломалась только в апреле, когда Валька ей это всё в лицо. До апреля держалась.
Я подняла голову. За забором у тётки стоял пруд. Над прудом летали ласточки, низко, как всегда перед вечером.
— Тёть Насть. А про отца моего… настоящего…
— Не сегодня, Настёна. — Она встала с лавки тяжело, опершись на колени. — Иди домой. Ты сейчас не примешь. У тебя сегодня и так много.
— Тёть Насть...
— Настя! Я тебе всё скажу. Всё, что знаю. Только не сегодня. Завтра приходи. Или послезавтра. А сегодня иди, поплачь где надо, посиди у могилы матери, если сможешь. И приди.
Она проводила меня до ворот. У ворот положила обе руки мне на плечи. Руки у неё были как у мамы — тяжёлые, рабочие.
— Настёна. Одно только помни. Тебя не просто так вынесли. Тебя вынесли с боем. И мать, и Павел. Ты им обоим дочь.
Я кивнула. Сказать ничего не могла.
Пошла.
***
Обратно я шла не огородами. Шла по улице, мимо лавки, мимо старух на лавочке, мимо дома Лены Петровны. Пусть видят. Пусть все видят. Мне было уже всё равно.
У дома Лены я остановилась. Калитка была закрыта, в окне шевельнулась занавеска. Соседка смотрела. Я подняла руку — не то поздоровалась, не то просто показала, что иду. Занавеска опустилась.
У колодца стояло пустое ведро. Чьё — не моё. Кто-то приходил за водой и забыл. Я машинально подняла ведро, поставила ровно у сруба, чтоб не упало. Руки работали без меня.
Зашла во двор. Черёмуха уже совсем отцвела, лепестки лежали на земле серым, с коричневыми по краям. Дом смотрел на меня своими окнами — пусто, без занавесок в маминой комнате, Валя вчера сняла и сложила стопкой.
Я поднялась на крыльцо. Ступенька качнулась. Я чуть не оступилась.
Папа каждую весну эту ступеньку чинил.
Я села прямо на крыльцо, как есть, в галошах, в юбке. Сидела долго. До сумерек. Солнце шло за крышу сарая, двор делался синий, чёрный. Потом загорелась первая звезда над забором.
В доме было темно. Я не зажигала света. Встала, вошла в сени. Ощупью прошла к фартуку. Сняла с гвоздя. Повесила себе на руку.
Зашла в мамину комнату. Фотография висела на стене, та самая. В сумерках уже не разберёшь лиц, только белые пятна и чёрные контуры.
Я подошла, сняла её со стены. Перевернула.
На обороте, в самом низу, маминым почерком — крупным, немного косым, с завитками на «д» и «у», — было написано карандашом, еле-еле, так, что я раньше никогда не замечала:
«Мои трое. Павлуша, Валюшка, Настёнка. П. всё знает. Держу. М.»
Я смотрела долго. Буквы не расплывались, слёзы не шли. Просто смотрела.
«П. всё знает. Держу.»
Мама держала. Для меня держала. Для папы держала. Для Вали, наверное, тоже.
Я повесила фотографию обратно на стену. Фартук положила на мамину кровать, в ногах. Вышла в сени.
У дверей остановилась. Посмотрела во двор. Темно. Черёмуха чёрная. Колодец чёрный. Где-то далеко, на другом конце деревни, у тётки Настасьи пролаял пёс — и замолчал.
Я теперь знала главное. Не до конца ещё знала — от кого я, и как папа жил с этим, и что было у мамы с тем человеком, которого тётка не назвала. Но одно я знала точно, и это было в ту ночь для меня крепче всего:
Папа всё знал — и всё равно был мне папой.
И значит, я у него дочь. И фамилия моя его. Пусть даже и не по крови, но по земле я тоже их. И закрыла дверь. Накинула крючок. Пошла к себе за печку. Лягу. Посплю, если смогу. Завтра — к тётке Настасье снова. И к Бугрову. И к Лене Петровне.
А дом пусть пока стоит, как стоит. Он от меня никуда не денется. И я от него.
За окном стукнула ветка черёмухи о раму — ветер поднялся. Я легла, не раздеваясь, поверх покрывала. Как вчера. Как, наверное, буду ещё много ночей.
В темноте, под тёплой от печи стеной, я одними губами, беззвучно, сказала:
— Папа.
И только тогда у меня пошли слёзы...
Продолжение:
Как думаете, что будет в следующей серии?
Спасибо за ваши тёплые слова! Радостно видеть, что мои труды нравятся читателям. Ваша Мара