Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Дом у колодца оставили не той дочери (поиски правды) 2/4

Ночь не шла. Я лежала на спине, поверх покрывала, не раздеваясь. В комнате за печкой всегда душно к утру — печь к ночи отдаёт последнее, и стены тёплые, как живые. Раньше я под это засыпала с детства. Сейчас тепло мешало. За стеной у сестры скрипнула кровать. Раз. Потом ещё раз. Валя ворочалась. Она тоже не спала, и от этого мне почему-то стало легче. Хоть в чём-то поровну. -----> 1 часть <----- Я смотрела в потолок. Доски там я знала наперечёт — какая с сучком, где трещина от давнего протёка, где папа подбивал планку. Папа. Я задержала дыхание на этом слове, будто оно могло сорваться с потолка и упасть мне на грудь. Папа всегда был ко мне мягче. Это я помнила и так, без всяких разговоров. Когда мама ругала за разбитую чашку, он шёл за мной в сени, садился на корточки и говорил тихо: — Ну, чего ты, Настюш. Не переживай. Валю он любил иначе — громче, заметнее, с подбрасыванием на руках. А меня — тише и бережнее, как стариковскую больную руку. В детстве мне это казалось обычным. Я попроб
Оглавление

Ночь не шла. Я лежала на спине, поверх покрывала, не раздеваясь. В комнате за печкой всегда душно к утру — печь к ночи отдаёт последнее, и стены тёплые, как живые. Раньше я под это засыпала с детства. Сейчас тепло мешало.

За стеной у сестры скрипнула кровать. Раз. Потом ещё раз. Валя ворочалась. Она тоже не спала, и от этого мне почему-то стало легче. Хоть в чём-то поровну.

-----> 1 часть <-----

Я смотрела в потолок. Доски там я знала наперечёт — какая с сучком, где трещина от давнего протёка, где папа подбивал планку. Папа. Я задержала дыхание на этом слове, будто оно могло сорваться с потолка и упасть мне на грудь.

Папа всегда был ко мне мягче. Это я помнила и так, без всяких разговоров. Когда мама ругала за разбитую чашку, он шёл за мной в сени, садился на корточки и говорил тихо: — Ну, чего ты, Настюш. Не переживай. Валю он любил иначе — громче, заметнее, с подбрасыванием на руках. А меня — тише и бережнее, как стариковскую больную руку.

В детстве мне это казалось обычным.

Я попробовала вспомнить, когда мать в последний раз сказала мне «доченька». Не выходило. «Настенька» — да, часто. «Сильная моя» — это было её слово. «Ты у меня сильная, Насть, ты вытянешь». И я тянула. Вёдра, мешки, маму до больницы, огород, забор. А Вале мама говорила «деточка». И в этом «деточка» было то, чего мне не хватало.

Я перевернулась на бок. Кровать подо мной скрипнула — другим, нашим, домашним скрипом. И в тот же момент я вспомнила одну старую сцену.

Мне лет восемь. Лето, душный полдень, мы с Валей в сенях, она старше на семь, ей уже пятнадцать, она важная, у неё уже грудь под ситцем. Мы поссорились из-за чего-то ничтожного — кажется, из-за лент. И Валя сказала, насмешливо, в полголоса:

А ты вообще…

Что «вообще» — я тогда не услышала. Потому что в сени влетела мать. Влетела как стрижала с шестка — резко. Схватила Валю за плечо. Тряхнула. И сказала тихо, но так, что я до сих пор помню этот случай:

Чтоб я этого слова от тебя больше не слышала. Никогда.

Какого слова, мама? Я тогда не поняла. Решила — Валя меня обозвала, мама заступилась. Заступилась она? Или это было что-то другое — мама затыкала рот.

Я села на кровати. Босые ноги стали на тёплый пол. В голове пошли картинки, одна за другой, будто кто-то перебирал их за меня.

Тётка Прасковья на похоронах кого-то из стариков, давно, я ещё была подростком. Она стояла у ворот, посмотрела на меня поверх платка и сказала соседке вполголоса: — Ишь, в кого ж она такая беленькая у Марфы. Соседка цыкнула, тётка замолчала. Я тогда подумала: ну беленькая и беленькая, мама темноватая, папа русый, ну и что.

Я встала, подошла к окну. В сенях у нас оконце маленькое, мутное, ничего не видно толком — только серое утро, белёсое, и силуэт черёмухи у забора. Цветение её уже сходило, лепестки вчера весь день летели.

«Ты сильная». «Ты вытянешь». «Ты наша». Я всю жизнь жила с этими словами и считала их любовью. А они, может, были не любовью, а виной...

Я дёрнула плечами, будто мне холодно. Стой. Нельзя так. Я ничего ещё не знаю. Я только слышала старуху Ленку у калитки в сумерках. Старуха могла напутать, могла сама придумать, у деревенских старух такое бывает.

Только соседка за двадцать лет ни одного лишнего слова мимо меня не уронила. Если она пришла к калитке и сказала «мать твоя не сама это решила» — значит, у неё это лежало на сердце давно, и она долго думала, говорить или нет.

За стеной снова скрипнуло. Потом стихло. Потом я услышала шаги — сестра встала. Половица в горнице у двери всегда выдавала: тук-у, тук-у, с провалом. Я на слух могла сказать, что сестра идёт к чемодану.

***

Утро вышло ровное. Валя сидела за столом причёсанная, в той же юбке, только кофта другая, серая. Чай налила себе сама. У меня в горле что-то кольнуло. Я молча поставила перед ней блюдце с хлебом и отвернулась к печи.

Я подводу попросила у Митрича на восемь, — сказала сестра ровно. — До станции доберусь, оттуда автобусом.

Угу.

Через неделю приеду. С человеком.

Я обернулась.

С каким человеком?

Из района. По бумагам помочь. Чтобы всё чисто было.

Я кивнула. Сказать было нечего. По бумагам ей помогут, конечно. Бумаги у неё уже все. Я только подумала: торопится. Двадцать лет не торопилась к матери, а с домом — в неделю.

Валя пила чай маленькими глотками. Смотрела на меня поверх чашки. И в этом её взгляде было что-то новое — не вчерашнее мягкое, скользкое, а спокойное, как у того, кто уже всё решил и кому осталось только дождаться.

Настя, — сказала она. — Я тебя по-человечески прошу. Не лезь к старухам.

Я молчала.

Лена Петровна вчера у калитки тебя задержала. Я в окно видела.

Ну видела.

Старики любят рассказывать. Особенно те, у кого своих детей не родилось. Им всегда есть про чужих что сказать. — Она поставила чашку. — Не слушай, Насть. Себе же дороже.

Чего «дороже»?

Она посмотрела на меня в упор.

Ты у нас всю жизнь жила тихо. И живи тихо. Тебе так лучше.

Сказала — и взяла со стола перчатки. Чёрные, тонкие, городские. Стала натягивать.

Что ты этим хочешь сказать, Валя?

Ничего. — Она дёрнула пальцем перчатки. — Ровно то, что сказала. Не копай, Насть. Мама сама всё знала, как лучше. Не надо за неё переделывать.

«Тебе так лучше». Я знала эту интонацию. Так у нас в деревне говорят, когда что-то держат за спиной и показывают краем — мол, видишь, я могу и достать. Не хочешь же.

Валя застегнула чемодан. Маленький, аккуратный, городской. В нём — мамины письма, перевязанные розовой лентой. Я заметила ещё вчера. Спросить не спросила. Сейчас уже всё равно.

У порога она остановилась. Обула те самые туфли на каблуке — в нашу майскую слякоть. Постояла, глядя в пол. Я подумала — обернётся. Хоть что-нибудь скажет по-человечески.

Не обернулась.

Митричу скажи спасибо от меня, — бросила в дверь. — За подводу.

Я постояла у окна. Видела, как она идёт по двору, аккуратно ставя каблуки между лужами. Как открывает калитку. Как Митрич подаёт ей руку. Как уезжает — спина прямая, платок на плечах, чемодан рядом.

«Не копай, Насть». Если бы дело было только в доме, она сказала бы — ну, копай. Что ты накопаешь? Бумага есть, свидетели есть, подпись мамина. Валя точно знает что-то.

Я надела платок. Не тёмный, повязалась наскоро. Сунула ноги в галоши. Взяла за горлышко пустую банку — не идти же с пустыми руками к соседке, да и причина нужна.

***

Двор у Елены Петровны я знала наизусть. Калитка с верёвочной петлёй, которую надо приподнять и сбросить. Дорожка из вкопанных кирпичей. Слева сарай, оттуда тянет козой, тёплым, кисловатым. Справа палисадник с пионами — пионы ещё в бутонах, тугих, как кулачки.

Тётя Лена возилась у крыльца. Чистила сапоги ножом. Подняла голову — посмотрела на меня поверх очков. Очки она надевала только для работы, и в этих очках лицо у неё становилось другим, строже.

Зашла, — сказала она. И всё. Не «здравствуй», не «как ты»...

Зашла, тёть Лен.

Я поставила банку на ступеньку. Села рядом, не дожидаясь приглашения. Так у нас разговоры серьёзные и ведут — на корточках или на ступеньке, не за столом.

Она дочистила сапог. Воткнула нож в землю у крыльца. Вытерла руки о фартук. Молчала.

Тёть Лен, — сказала я, глядя в землю. — Валя уехала. На неделю. Мне эту неделю надо понять.

Чего понять?

О чём они с мамой говорили. Тогда, в апреле.

Соседка долго молчала. Я видела, как у неё ходит по щеке желвачок — сжимала зубы. Потом она глубоко вздохнула — не показным вздохом, как у Вали, а настоящим, тяжёлым.

Я тебе вчера сказала больше, чем надо было.

Тётя Лена, сказали — договаривайте.

Не моё это, Настюха.

А чьё?

Она посмотрела на меня. Прямо, без жалости. Глаза у неё под очками казались крупнее.

Матери твоей, — сказала. — А мать твоя в земле.

Я сжала пальцами край ступеньки. Дерево под пальцами было серое, занозистое, нагретое солнцем.

Тогда мне, тётя Лена. Больше некому.

Она молчала долго. Слышно было, как в сарае возится коза, как у соседей через два двора кто-то рубит дрова — раз, раз, раз. Майское утро шло своим чередом.

Я разговор слышала не весь, — заговорила она наконец, тише и тяжелее. — Я заходила за квашнёй. Ваша мать мне квашню обещала. Стою в сенях. И из горницы голоса. Валентина и Марфа. Я хотела назад уйти, да ноги стали.

Она сглотнула. Нож в земле блеснул.

Голоса были не как у людей, что про деньги говорят. И не как про дом. Понимаешь, Насть? Про дом так не говорят.

А как говорят?

А вот так не говорят, — сказала она с непонятной мне тоской. — Когда про дом — кричат, бьются, считают. А там было… тихо. Очень тихо.

Я не торопила. Знала: торопить нельзя, она и так через себя.

Валентина сказала матери одну вещь, — продолжала Лена. — Я её не повторю. Не могу. Ты не проси.

Тётя Лена…

Не проси, Настя. — Она впервые повысила голос. И тут же снова осеклась. — Ты меня знаешь. Я и за деньги не сболтну. А тут не деньги.

Я почувствовала, как у меня горят уши. Как в детстве, когда стыдно и страшно одновременно.

Скажите хоть… про что было.

Она долго смотрела в землю. Потом сказала, медленно, выбирая каждое слово, будто шла по льду на реке:

Не про хозяйство. Не про дом. Про вашу семью. Про давнее.

Давнее — это сколько?

Это до тебя, Насть.

Меня словно толкнули в грудь ладонью. Не сильно — а так, что воздух из лёгких вышел, и обратно сразу не пошёл.

«До тебя». До меня в этой семье были мать, отец и Валя. Семь лет, в которые я ещё не вписалась. И, видимо, в эти семь лет что-то случилось такое, чем теперь Валя загнала мать в угол.

Мама плакала, вы вчера сказали, — выговорила я. — Это правда?

Правда. Я через стенку слышала — как у неё дыхание ломалось. У Марфы дыхание никогда не ломалось, ты знаешь. Ни когда Павла хоронили, ни когда сама лежала с грудью.

Я опустила голову. На галоши мои капнуло — я не сразу поняла, что это с моих глаз. Слёзы шли тихо, без всхлипов.

А потом, — сказала Лена ещё тише, — потом твоя мать сказала Валентине одну фразу. И эту фразу я тебе скажу. Только эту. Больше не проси.

Я подняла глаза.

Лена смотрела не на меня, а куда-то в сторону палисадника. На пионы.

Марфа сказала: «Бери дом. Только Настю не трогай. Слышишь? Настю не трогай».

Я перестала дышать.

И всё, Настя. Больше я не слышала. Я квашню оставила в сенях и ушла.

Воздух по чуть-чуть пошёл обратно. Где-то в груди, под ключицей, кололо. Не резко — длинно, ровно, как иглой.

«Бери дом. Настю не трогай». Значит, был торг. Значит, маму ставили перед чем-то, в чём я была.

Я встала. Колени держали плохо, но держали.

Спасибо, тёть Лена.

Настя. — Она тоже поднялась. — Ты к Бугрову не ходи.

Я подумаю.

Не думай. Старик скажет лишнего.

Мне и нужно лишнего, тётя Лена.

Она ничего не ответила. Опустила голову. Я взяла свою банку — пустую, для виду, — и пошла к калитке. У калитки оглянулась. Соседка стояла у крыльца, держала в руке нож. И вид у неё был такой, будто это меня хоронят, а не маму.

Марья Полесская
Марья Полесская

***

К Бугрову я пошла не через улицу, а огородами. По улице — это мимо лавочки, на которой всегда сидят две-три старухи. Им сегодня не нужно меня видеть. Им сегодня хватит того, что городская Валька уехала на подводе с чемоданом, через час будет вся деревня знать.

Огородами — длиннее. Картошку у нас сажают полосами от забора к меже, надо идти по узким тропкам между чужими грядками, через две жердочки переступить, под яблоней пригнуться. Я шла медленно. Думала.

Бугров. Дядя Фёдор Михайлович. Пасечник. Жил на отшибе, у самого леса, потому что пчёлам нужен покой. К нему ходили за мёдом, за воском, за тем, чтобы он посмотрел больную скотину — он умел. Лет ему было уже под семьдесят. Жена давно ушла из жизни, дети разъехались.

С мамой моей он дружил. Это я помнила всегда. Как именно дружил — не задумывалась. Дружил и дружил, мама носила ему то пирог, то молоко, он ей — мёд в банке. Деревня. У всех у всех тут что-то с кем-то.

Дядя Фёдор старше на десять лет мою маму. Он знал её, когда папы моего, Павла, в этой деревне ещё не было — папа из соседнего села, переехал к маме после свадьбы.

Значит, дядя Фёдор знал ту маму, которой я не знала.

И его подпись стоит на завещании.

Тропинка вывела к его огороду. У Бугрова огород был маленький — старик уже не справлялся с большим. Зато ульи стояли красиво, рядами, синие, белые, жёлтые. Над ульями висел низкий ровный гул, от которого в груди отзывалось.

Старик сидел на чурбане у сарая. На коленях у него лежала рамка, он чистил её ножом от старого воска. Рядом дымарь. В дымаре тлело — пахло сухой полынью и чем-то ещё, прелым.

Он поднял голову. Посмотрел на меня без удивления. Будто ждал.

Пришла, — сказал он.

Пришла, дядя Фёдор.

Садись.

Я села напротив, на перевёрнутое ведро. Юбку подобрала. Молчала. Он чистил рамку. Воск отделялся от дерева мелкими завитками, падал в подставленную миску.

Мать схоронили, — сказал он, не глядя.

Схоронили.

Хорошая была у тебя матушка, Настюша. Жёсткая, а хорошая.

Знаю, дядя Федя.

Он отложил рамку. Достал из кармана трубку, постучал ею о край ведра. Не запыхтел — просто подержал.

Чего пришла?

Я подумала, как сказать. И решила — прямо. У него тут пасека, у него времени мало, и сил на разговоры нет — надо в лоб.

Дядя Фёдор. Вы свидетель при завещании.

Свидетель.

Скажите мне, как всё было.

Он долго смотрел на меня. Глаза у него были выцветшие, в красных прожилках, но смотрели в самое нутро.

Как было — было нехорошо, — сказал он. — Мать твоя пришла ко мне с этой бумагой. Села вон, где ты сейчас. Сказала — Федь, подпиши. И руки у неё дрожали.

Я молчала.

Я ей говорю — Марфа, ты подумай. Зачем при живой Насте Вальке весь дом отписывать. Настя у тебя двадцать лет на руках. А она мне — Фёдор, не лезь. Не твоё. Я уже подумала.

И вы подписали.

Подписал. — Он сжал трубку в кулаке. — Подписал, Насть. И с того дня у меня камень.

Воздух у пасеки был густой, медовый. Гул пчёл — ровный. Я слышала, как у меня в висках стучит вместе с этим гулом.

Дядя Федя. Чем Валя её взяла?

Он молчал долго. Очень долго. Я уже подумала — не ответит, прогонит. Деревенские старики прогонять умеют — не словом, а тем, что просто перестают разговор вести.

Он не прогнал. Положил трубку на колено. Посмотрел в сторону ульев. Потом снова на меня.

Настюха, — сказал он медленно. — Я Марфу знал ещё девкой. И я тебе скажу одно. Только одно. Больше с меня не спрашивай. Не для того я столько лет молчал, чтоб теперь языком трепать.

Скажите, пожалуйста.

Он вздохнул. И в этом вздохе было всё: и пасека, и старость, и то, что он давно уже не боится никого, кроме самого Господа.

Валентина пришла к матери в апреле. И сказала ей. — Он посмотрел мне в глаза. — Сказала ей так: или дом, мама, переписываешь на меня. Или я Настьке сама скажу, от кого она...

Скоро опубликую продолжение рассказа❤️

Как думаете, что будет в следующей серии?
Спасибо за ваши тёплые слова! Радостно видеть, что мои труды нравятся читателям. Ваша Мара