Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГРЕШНИКИ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Сеновал стоял на отшибе, за гумном, у самого оврага, куда даже куры заходили редко — боялись ястребов. Туда свозили прошлогоднюю солому: жёлтую, мёртвую, перемешанную с пылью и сухим навозом.
Пахло от неё мышами, полынью и чем-то сладковато-гнилым, как от забытого в подполе сена.
Аким с малых лет любил это место. Залезешь под самый стрех, ляжешь на спину — и тебя нет.

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Сеновал стоял на отшибе, за гумном, у самого оврага, куда даже куры заходили редко — боялись ястребов. Туда свозили прошлогоднюю солому: жёлтую, мёртвую, перемешанную с пылью и сухим навозом.

Пахло от неё мышами, полынью и чем-то сладковато-гнилым, как от забытого в подполе сена.

Аким с малых лет любил это место. Залезешь под самый стрех, ляжешь на спину — и тебя нет.

Слышно только, как где-то под крышей возится сизый голубь, да сквозь щели в тёсе сочится свет, падая на лицо полосами, словно масляными красками.

В тот июльский полдень было душно до тошноты.

Небо выцвело, стало белым, как старая холстина.

Шмели гудели над репейником лениво, тяжело, будто не летали, а волокли свои мохнатые туши по воздуху.

Иволга посвистывала где-то в ольшанике — жалобно и тревожно, словно предупреждала: не ходи, не ходи туда.

Аким возвращался от Федьки.

Они сидели на берегу Ундры, под старой ивой, где вода была тёмная и омут уходил в глубину на три сажени. Федька был старше на год, уже похож на мужика: плечи широкие, голос ломаный, басок уже пробивался, как у настоящего мужика.

Курил самосад, скручивая цигарку из газеты, и говорил таким тоном, будто объездил полсвета и все бабы перед ним на коленях стояли.

— Ты чего, не знаешь, как оно делается? — усмехался Федька, пуская дым в сторону реки. — Срам да тепло. Баба податливая, как глина на мельнице. Мужик сверху, она снизу — и всё тут.

— А дальше? — спросил Аким, стараясь, чтобы голос не дрогнул.

— А ничего дальше. Мычит она, как телка, если хорошо. Ежели молчит — значит, не угодил. У нас вон Егорка Зайцев рассказывал, он уже двух баб пробовал.

Аким хотел спросить, как именно «пробовал», но язык не повернулся. Он представил мать. Отца. И сразу стало противно, будто в рот попала горелая каша

. Не мог он их поставить в такое положение. Никак.

— Да ты не красней, — засмеялся Федька. — Вырастешь — сам узнаешь.

Бабы любят, чтоб сильно, чтоб хрустело.

Аким встал, сказал, что ему пора. Пошёл полем, уже не слушая Федькиного хохота.

Трава была по пояс, сухая, тимофеевка с коричневыми метёлками. Кузнечики стрекотали, будто сотни маленьких калиток хлопали без остановки. Аким думал о своём. Не верил он Федьке до конца — больно уж тот хвастал.

И в то же время внутри — внизу живота, ниже пупка — что-то ёкало, тёплое и тревожное, как первый лёд под ногой.

Он решил свернуть к сеновалу. Полежать в соломе, перебрать Федькины слова, посмотреть сквозь щели на облака.

Там никто не найдёт. Там можно подумать одному.

Огибая гумно, он услышал возню курей — они разбегались от чего-то. Но не придал значения.

Прошёл мимо сложенных в штабеля дров, мимо старых саней, прислонённых к стене.

Дверь сеновала была прикрыта, но не заперта — никогда не запирали.

Аким взялся за скобу, дёрнул.

Дверь подалась не сразу — её подпирали изнутри чем-то тяжёлым и податливым.

Он толкнул плечом, протиснулся в полумрак.

Косой луч, ударивши из слухового окна, резал пыльный воздух на две половины: одна светлая, с танцующими пылинками, другая — густая, холодная тьма.

И тут он увидел такое, что потерял дар речи.

Солома была сбросана в кучу, примята, как будто тут катались два кулька с овсом.

На этой куче, головой к выходу, раскинувшись, лежала баба. Голая. Совсем голая, от пяток до макушки. Белая, только на боках рыжие веснушки. Сиськи у неё были большие, обвислые, как мешки, но тяжёлые.

Одна нога согнута в колене, вторая вытянута, и там, между ног, Аким тоже разглядел — тёмное. Он не знал названия этому месту, но сразу понял: вот оно, то самое, о чём говорил Федька.

Лица бабы он не разглядел — она закрыла глаза загорелой рукой, пальцы в цыпках, ногти обломанные.

Рядом, на корточках, натягивая портки до колен, сидел отец.

Пахом.

Спина, которую Аким знал лучше собственной. Спина жилистая, костистая, с крестом на лопатке — маленьким медным крестиком, который мать каждую субботу тёрла мокрой тряпкой, чтобы не заржавел. Отец ссутулился, лысина его блестела от пота. Он не смотрел на Акима. Он смотрел в стену, на гвоздь, на котором висел старый хомут.

Воздух здесь был сладкий, густой, тошнотворный. Пахло крепким потом, чем-то кислым, напоминающим прокисшее молоко, и ещё — странным, едким запахом, от которого у Акима свело живот и защипало в носу.

— Тятя… — сказал Аким. Очень тихо. Голос вышел чужой, будто не его, а какого-то старика, который давно забыл, как разговаривать.

Пахом дёрнулся.

Вскочил, штаны чуть не упали, он схватил их рукой. Лицо его было красное,испуганное, с мокрыми от пота висками.

Глаза бегали — сначала на Акима, потом на бабу, потом снова на дверь. Губы шевелились, но звука не было. Аким никогда не видел отца таким. Пахом всегда был твёрдый, как кованый гвоздь.

А тут — растерянный, жалкий, почти смешной.

Баба в соломе села, прикрыла грудь скомканной рубахой — ситцевой, в мелкий горошек.

Аким узнал её. Марья.

Вдова с соседнего конца деревни, жившая возле старой часовни. Она дала ему пряник на пасху два года назад. «На, Акимушка, помягче будет», — сказала тогда.

Он подумал: «Добрая тётка». Теперь она сидела перед ним голая, кусала губу и отворачивалась.

— Ты… — наконец выдавил Пахом. Голос сел, прохрипел, как несмазанная дверь.

— Ты не туда зашёл… Уйди, Аким. Потом поговорим.

Аким не двинулся. Он смотрел на отца, и в голове его Федькины слова складывались в страшную, чёткую картину.

«Баба податливая, как глина. Мужик сверху.»

Вот она, глина — мятая, белая, с вишнёвыми сосками. Вот он, сверху — отец, с крестиком на потной спине.

И вдруг Акима накрыло не злостью — тошнотой.

Физической, подкатывающей к горлу. Ему захотелось выбежать, упасть в крапиву, вырвать из себя этот запах, этот луч света, эти слова.

Но он стоял. Потому что тринадцать лет — это не двенадцать. В тринадцать стыдно уже бежать.

— А мать? — спросил Аким. Губы пересохли, слова вышли шёпотом, но Пахом услышал.

Пахом шагнул к нему.

На секунду Акиму показалось — сейчас ударит.

Так, что искры из глаз.

Он даже плечо подставил — по привычке. Но Пахом не ударил. Схватил за плечо, сжал так, что хрустнула кость, и наклонился к самому лицу.

От отца пахло табаком, скверным вином и этим сладким, бабьим потом.

— Матери — ни слова, — прошипел он. — Ты понял меня?

Ни полслова. Потому что мать надо беречь. Понял?

«Потому что мать надо беречь». Аким смотрел на отца и в первый раз в жизни увидел: отец врёт.

Врёт и сам знает, что врёт. Но делает такое лицо, будто верит.

— Понял, — сказал Аким. Губы не слушались.

— Повтори.

— Понял, тятя.

Пахом отпустил плечо, выпрямился. На секунду его рука дёрнулась, словно хотела погладить Акима по голове — как в детстве.

Но не погладила.

Упала.

— Иди, — сказал он уже спокойно, почти буднично. — Поди домой.

Мать одна.

Аким повернулся. Шагнул к двери. За спиной услышал, как Марья всхлипнула — тихо, по-бабьи, и Пахом шикнул на неё.

Он вышел на волю.

Солнце ударило в глаза — белое, раскалённое, как сковорода. Иволога всё так же посвистывала в ольшанике, шмели гудели.

Куры копались у гумна, ничего не зная.

Мир стоял на месте.

И от этого было хуже всего.

Аким пошёл к дому.

Не побежал, не заплакал — пошёл твёрдым шагом, смотря под ноги, на примятую траву.

Он вдруг подумал: а мать сейчас, наверное, месит тесто.

Или пол метёт. Или стоит у печи и смотрит на огонь. Она не знает. Ни про Марьины вишнёвые соски, ни про спущенные портки, ни про то, как отец сказал «мать надо беречь» сразу после того, как слез с чужой бабы.

И Аким понял: он никогда не расскажет.

Ни завтра, ни через год, ни через десять лет.

Потому что если расскажешь — мать умрёт. Не по-настоящему, а внутри. Ляжет на лавку лицом к стене и закончится.

И тогда отец останется один с этой своей соломой и Марьей.

А Аким останется один с правдой.

Он вошёл в избу. Фёкла стояла у печи, помешивала в чугунке. Увидела сына, улыбнулась устало.

— Акимка, ты что такой бледный.

Не заболел?

— Нет, мам. Жарко, — ответил он. — Я воды попью.

Он взял ковш, напился из кадки. Вода была мутная, тёплая, с привкусом ржавчины.

Но он пил долго, не отрываясь, чтобы не говорить.

Фёкла покачала головой и отвернулась к печи.

Аким сел на лавку, обхватил колени и стал смотреть в окно. Там, через дорогу, за огородами, виднелся сеновал. Жёлтый, аккуратный, ничем не примечательный. Под крышей возился голубь.

Мир не рухнул. Он стал тяжёлым, плотным и пахучим — как мокрая глина, на которой отпечатались чужие тела.

***

Ужинали в тот день поздно.

Пахом пришёл с сеновала только к закату, когда тени от берёз вытянулись через весь огород и легли на крышу бани.

Он вошёл в избу не как обычно — с порога: «Чего копаетесь?», а тихо, боком, даже не взглянул на сына. Снял картуз, повесил на гвоздь, сел к столу, не помыв рук.

Фёкла заметила, но ничего не сказала — только поджала губы.

— Что с тобой, Пахом? — спросила, ставя на стол миску с тюрей. — Устал? Спина болит?

— Устал, — ответил он глухо.

И начал есть — торопливо, хлюпая, не поднимая головы.

Аким сидел напротив.

Он не мог есть.

Кусок чёрного хлеба крошился в пальцах, а ложку он подносил ко рту пустую, просто чтобы делать вид.

Он разглядывал отца.

Впервые не снизу вверх — а так, будто видел чужого мужика. Красные прожилки на щеках. Грязные ногти.

Ссадину на шее — может, от соломы, а может, от Марьиных ногтей. Аким отвернулся.

— Акимка, ешь, — сказала Фёкла машинально. — Завтра косить, силы нужны.

— Не хочу, мам.

— Ты чего сегодня? Весь день как потерянный.

Федька твой научил чему нехорошему?

— Нет, — буркнул Аким и встал из-за стола.

— Я пойду, лягу.

Фёкла перекрестила ему вслед, Пахом даже не шевельнулся.

Он всё так же упорно жевал, глотал, размазывал тюрю по щекам.

Аким забрался на печь — туда, куда раньше лез только зимой, чтобы согреться.

Сейчас середина июля, на печи душно, пахнет сушёными травами и мышами.

Но отсюда не видно отца.

Не видно его рук, не видно спины. Слышно только, как стучат ложки о миску да как мать вздыхает, убирая со стола.

За окном закат догорал долго, нехотя. Красное небо переливалось в фиолетовое, потом в тёмно-синее. Первая звезда зажглась над крышей амбара — маленькая, колючая.

Аким смотрел на неё сквозь мутное стекло и думал: «Звезда ничего не знает.

И мать ничего не знает. Только я и тятя. И Марья».

При одной мысли о Марьиных сисек его передёрнуло.

Снизу послышался скрип — Фёкла легла на полати. Пахом долго возился, потом засопел. Трещал сверчок за печкой, иногда в сенях шуршала мышь. Дом жил своей обычной жизнью, будто ничего не случилось.

Но Аким знал: случилось. Там, где раньше было детство, теперь зияла чёрная дыра, как прорубь в середине реки.

Ночь

Спать он не мог. Лежал на спине, глядя в потолок — тёмный, с трещинами, похожими на карту неведомой страны. Тишина стояла такая, что уши закладывало. Только сердце колотилось где-то в висках, гулко и ровно: по-зна-ю, по-зна-ю, по-зна-ю.

Он стал вспоминать всё по порядку. Как шёл от Федьки. Как дёрнул дверь. Как отец вскочил, натягивая портки. Марья, прикрывающая рубахой грудь. Запах — липкий, сладкий, тошнотворный. В памяти он стал острее, чем на самом деле, будто Аким надышался им на годы вперёд.

Потом вспомнил, как Федька говорил: «Баба податливая, как глина». И понял, что Федька — дурак. Не в том дело, что сверху-снизу. А в том, что мать спит сейчас в трёх шагах от отца, и не знает, что его руки час назад трогали чужое тело. И этими же руками он утром будет трогать её — Фёклу.

Аким закрыл глаза. Перед внутренним взором встало: мать стирает у реки, наклоняется над корытом, кофта мокрая прилипает к спине. Отец стоит на мостках, курит. Они разговаривают о чём-то своём, будничном. «Корову бы продать, старая», «Дрова кончаются, Пахомушка». И всё это — ложь? Или не ложь, а две разные жизни? Когда отец уезжает в город или уходит в лес — он идёт к Марье?

Аким вдруг почувствовал, что ему не хватает воздуха. Он сел на печи, свесил ноги. Жарко. Надо на улицу. Он тихо слез, нащупал в темноте полушубок (летом он лежал на лавке, заменяя подстилку), накинул и выскользнул в сени, потом во двор.

Ночь стояла звёздная, но без луны. Роса уже выпала — босая нога ступила в холодную траву, и от этого стало легче.

Аким обогнул избу, вышел на задворки. Там, через огород, чернел сеновал — без огня, без звуков. Теперь он казался не просто сараем, а живым существом, которое всё знает и молчит.

Аким посмотрел на него долгим взглядом, потом сплюнул и пошёл к реке.

Вода в Ундре в июле ночью тёплая, только у самого дна холодный ключ бьёт.

Аким разделся догола, вошёл по пояс, постоял.

Не купался — стоял. Звёзды отражались в чёрной воде, вздрагивая от каждого дуновения. Ему казалось: если простоять так до утра, вся гадость смоется. Тело станет чистым, и мысли — тоже.

Но мысли не смывались.

Сзади хрустнула ветка.

Аким обернулся. На берегу, одетый в одну нижнюю рубаху, стоял Пахом.

— Не спится? — спросил отец. Голос его был тихий, даже какой-то виноватый — такого Аким не слышал никогда.

— Вода теплая, — ответил Аким вместо «да» или «нет».

Пахом помолчал. Потом сел на траву прямо так, в мокрую росу, обхватил колени.

— Выходи, — сказал. — Поговорить надо.

Аким не двинулся. Он стоял по грудь в воде, чувствуя, как течение лижет бока.

— Не выйду, — сказал.

— Слушаю так.

Отец помолчал. Где-то в деревне залаяла собака — один раз, и замолкла.

— Аким, — начал Пахом медленно, будно не свои слова вытаскивал из себя, — ты сын мой.

Я тебя не брошу.

И мать не брошу.

— А Марья? — спросил Аким. — Тоже не бросишь?

Пахом дёрнулся, как от пощёчины.

— Ты… не смей про неё. Это не твоего ума дело.

— А чьего? — Аким не узнал своего голоса. Холодный, взрослый, колючий. — Мать в избе спит, а ты на сеновале с… — он не договорил, запнулся.

— С вдовой, — закончил Пахом ровно. — С вдовой, которая от холода да одиночества плачет по ночам.

Ты это понимаешь? Нешто тебе, сопляку, понять?

— А я и не хочу понимать, — сказал Аким и вышел из воды, не стесняясь наготы.

Отец и сын смотрели друг на друга в темноте. Аким натянул портки, рубаху, полушубок.

— Ты зачем пришёл? Сказать, чтоб я молчал?

Я и так буду молчать. Но только ты теперь знай: я буду помнить.

Пахом встал.

Он был выше сына на голову, и в темноте его фигура казалась огромной, как старое дерево.

Он шагнул к Акиму, и мальчик внутренне сжался — сейчас ударит. Но Пахом только взял его за плечи, притянул к себе и уткнулся носом в макушку.

— Ты только мать не трогай, — прохрипел он. — Ради бога, Акимка. Она же… она же ни в чём не виновата.

— Я знаю, — сказал Аким, не отстраняясь.

— Но и ты не трогай.

Они стояли так с минуту. Потом Пахом отпустил, повернулся и пошёл к дому. Аким постоял ещё, глядя на реку, на звёзды, на спящую деревню. Потом — за ним.

*****

Первый петух пропел ещё затемно, второй — когда небо на востоке начало светлеть.

Аким не спал совсем.

Он лежал на печи, закрыв глаза, но слышал, как мать встала, зажгла свечу, как заскрипела дверь в сенях — значит, вышла к корове.

Потом отец завозился, натянул сапоги, кашлянул — знак, что вставать пора.

Аким спустился.

Фёкла уже налила в миску парного молока, положила горбушку хлеба, нарезала луку.

— Садитесь, мужики, — сказала она устало, но тепло.

Пахом сел напротив Акима.

Их взгляды встретились на секунду — и сразу разбежались.

Фёкла ничего не заметила, или сделала вид. Она разлила молоко по кружкам, перекрестила стол, села с краю.

Ели молча.

За окном вставало солнце — мутное, сквозь туман, но обещавшее жаркий день. Где-то за деревней запел жаворонок, высоко-высоко, будто не на земле, а на самом небе.

— Сегодня сено докашивать будем, — сказал Пахом, ни к кому не обращаясь.

— Ты, Аким, пойдёшь со мной.

— Я с матерью пойду, — ответил Аким.

—С ней картошку окучивать.

Пахом поднял глаза. Тяжело, исподлобья — как на чужого мужика на базаре.

— У картошки не горит.

Сено горит.

Дождь обещают.

— Я сказал — с матерью.

Фёкла переводила взгляд с одного на другого, ничего не понимая.

Она налила ещё молока в плошку, чтобы чем-то занять руки.

— Акимка, ты чего? — спросила она мягко. — Отец лучше знает. Сено и вправду пора докашивать.

Аим отодвинул миску, встал.

— Тогда один пойду. А с тятей — не пойду.

Вышел в сени, хлопнув дверью. Пахом остался сидеть, уставясь в стол. Жилы на его шее вздулись, но он промолчал.

Фёкла тихонько спросила:

— Что у вас случилось?

— Ничего, — ответил Пахом. — Пройдёт.

И взял кружку. Рука его слегка дрожала, но Фёкла не увидела — она смотрела в окно, туда, где сын быстро шёл по тропинке к огороду, не оглядываясь.

. Продолжение следует.

Глава 2