РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Сеновал стоял на отшибе, за гумном, у самого оврага, куда даже куры заходили редко — боялись ястребов. Туда свозили прошлогоднюю солому: жёлтую, мёртвую, перемешанную с пылью и сухим навозом.
Пахло от неё мышами, полынью и чем-то сладковато-гнилым, как от забытого в подполе сена.
Аким с малых лет любил это место. Залезешь под самый стрех, ляжешь на спину — и тебя нет.
Слышно только, как где-то под крышей возится сизый голубь, да сквозь щели в тёсе сочится свет, падая на лицо полосами, словно масляными красками.
В тот июльский полдень было душно до тошноты.
Небо выцвело, стало белым, как старая холстина.
Шмели гудели над репейником лениво, тяжело, будто не летали, а волокли свои мохнатые туши по воздуху.
Иволга посвистывала где-то в ольшанике — жалобно и тревожно, словно предупреждала: не ходи, не ходи туда.
Аким возвращался от Федьки.
Они сидели на берегу Ундры, под старой ивой, где вода была тёмная и омут уходил в глубину на три сажени. Федька был старше на год, уже похож на мужика: плечи широкие, голос ломаный, басок уже пробивался, как у настоящего мужика.
Курил самосад, скручивая цигарку из газеты, и говорил таким тоном, будто объездил полсвета и все бабы перед ним на коленях стояли.
— Ты чего, не знаешь, как оно делается? — усмехался Федька, пуская дым в сторону реки. — Срам да тепло. Баба податливая, как глина на мельнице. Мужик сверху, она снизу — и всё тут.
— А дальше? — спросил Аким, стараясь, чтобы голос не дрогнул.
— А ничего дальше. Мычит она, как телка, если хорошо. Ежели молчит — значит, не угодил. У нас вон Егорка Зайцев рассказывал, он уже двух баб пробовал.
Аким хотел спросить, как именно «пробовал», но язык не повернулся. Он представил мать. Отца. И сразу стало противно, будто в рот попала горелая каша
. Не мог он их поставить в такое положение. Никак.
— Да ты не красней, — засмеялся Федька. — Вырастешь — сам узнаешь.
Бабы любят, чтоб сильно, чтоб хрустело.
Аким встал, сказал, что ему пора. Пошёл полем, уже не слушая Федькиного хохота.
Трава была по пояс, сухая, тимофеевка с коричневыми метёлками. Кузнечики стрекотали, будто сотни маленьких калиток хлопали без остановки. Аким думал о своём. Не верил он Федьке до конца — больно уж тот хвастал.
И в то же время внутри — внизу живота, ниже пупка — что-то ёкало, тёплое и тревожное, как первый лёд под ногой.
Он решил свернуть к сеновалу. Полежать в соломе, перебрать Федькины слова, посмотреть сквозь щели на облака.
Там никто не найдёт. Там можно подумать одному.
Огибая гумно, он услышал возню курей — они разбегались от чего-то. Но не придал значения.
Прошёл мимо сложенных в штабеля дров, мимо старых саней, прислонённых к стене.
Дверь сеновала была прикрыта, но не заперта — никогда не запирали.
Аким взялся за скобу, дёрнул.
Дверь подалась не сразу — её подпирали изнутри чем-то тяжёлым и податливым.
Он толкнул плечом, протиснулся в полумрак.
Косой луч, ударивши из слухового окна, резал пыльный воздух на две половины: одна светлая, с танцующими пылинками, другая — густая, холодная тьма.
И тут он увидел такое, что потерял дар речи.
Солома была сбросана в кучу, примята, как будто тут катались два кулька с овсом.
На этой куче, головой к выходу, раскинувшись, лежала баба. Голая. Совсем голая, от пяток до макушки. Белая, только на боках рыжие веснушки. Сиськи у неё были большие, обвислые, как мешки, но тяжёлые.
Одна нога согнута в колене, вторая вытянута, и там, между ног, Аким тоже разглядел — тёмное. Он не знал названия этому месту, но сразу понял: вот оно, то самое, о чём говорил Федька.
Лица бабы он не разглядел — она закрыла глаза загорелой рукой, пальцы в цыпках, ногти обломанные.
Рядом, на корточках, натягивая портки до колен, сидел отец.
Пахом.
Спина, которую Аким знал лучше собственной. Спина жилистая, костистая, с крестом на лопатке — маленьким медным крестиком, который мать каждую субботу тёрла мокрой тряпкой, чтобы не заржавел. Отец ссутулился, лысина его блестела от пота. Он не смотрел на Акима. Он смотрел в стену, на гвоздь, на котором висел старый хомут.
Воздух здесь был сладкий, густой, тошнотворный. Пахло крепким потом, чем-то кислым, напоминающим прокисшее молоко, и ещё — странным, едким запахом, от которого у Акима свело живот и защипало в носу.
— Тятя… — сказал Аким. Очень тихо. Голос вышел чужой, будто не его, а какого-то старика, который давно забыл, как разговаривать.
Пахом дёрнулся.
Вскочил, штаны чуть не упали, он схватил их рукой. Лицо его было красное,испуганное, с мокрыми от пота висками.
Глаза бегали — сначала на Акима, потом на бабу, потом снова на дверь. Губы шевелились, но звука не было. Аким никогда не видел отца таким. Пахом всегда был твёрдый, как кованый гвоздь.
А тут — растерянный, жалкий, почти смешной.
Баба в соломе села, прикрыла грудь скомканной рубахой — ситцевой, в мелкий горошек.
Аким узнал её. Марья.
Вдова с соседнего конца деревни, жившая возле старой часовни. Она дала ему пряник на пасху два года назад. «На, Акимушка, помягче будет», — сказала тогда.
Он подумал: «Добрая тётка». Теперь она сидела перед ним голая, кусала губу и отворачивалась.
— Ты… — наконец выдавил Пахом. Голос сел, прохрипел, как несмазанная дверь.
— Ты не туда зашёл… Уйди, Аким. Потом поговорим.
Аким не двинулся. Он смотрел на отца, и в голове его Федькины слова складывались в страшную, чёткую картину.
«Баба податливая, как глина. Мужик сверху.»
Вот она, глина — мятая, белая, с вишнёвыми сосками. Вот он, сверху — отец, с крестиком на потной спине.
И вдруг Акима накрыло не злостью — тошнотой.
Физической, подкатывающей к горлу. Ему захотелось выбежать, упасть в крапиву, вырвать из себя этот запах, этот луч света, эти слова.
Но он стоял. Потому что тринадцать лет — это не двенадцать. В тринадцать стыдно уже бежать.
— А мать? — спросил Аким. Губы пересохли, слова вышли шёпотом, но Пахом услышал.
Пахом шагнул к нему.
На секунду Акиму показалось — сейчас ударит.
Так, что искры из глаз.
Он даже плечо подставил — по привычке. Но Пахом не ударил. Схватил за плечо, сжал так, что хрустнула кость, и наклонился к самому лицу.
От отца пахло табаком, скверным вином и этим сладким, бабьим потом.
— Матери — ни слова, — прошипел он. — Ты понял меня?
Ни полслова. Потому что мать надо беречь. Понял?
«Потому что мать надо беречь». Аким смотрел на отца и в первый раз в жизни увидел: отец врёт.
Врёт и сам знает, что врёт. Но делает такое лицо, будто верит.
— Понял, — сказал Аким. Губы не слушались.
— Повтори.
— Понял, тятя.
Пахом отпустил плечо, выпрямился. На секунду его рука дёрнулась, словно хотела погладить Акима по голове — как в детстве.
Но не погладила.
Упала.
— Иди, — сказал он уже спокойно, почти буднично. — Поди домой.
Мать одна.
Аким повернулся. Шагнул к двери. За спиной услышал, как Марья всхлипнула — тихо, по-бабьи, и Пахом шикнул на неё.
Он вышел на волю.
Солнце ударило в глаза — белое, раскалённое, как сковорода. Иволога всё так же посвистывала в ольшанике, шмели гудели.
Куры копались у гумна, ничего не зная.
Мир стоял на месте.
И от этого было хуже всего.
Аким пошёл к дому.
Не побежал, не заплакал — пошёл твёрдым шагом, смотря под ноги, на примятую траву.
Он вдруг подумал: а мать сейчас, наверное, месит тесто.
Или пол метёт. Или стоит у печи и смотрит на огонь. Она не знает. Ни про Марьины вишнёвые соски, ни про спущенные портки, ни про то, как отец сказал «мать надо беречь» сразу после того, как слез с чужой бабы.
И Аким понял: он никогда не расскажет.
Ни завтра, ни через год, ни через десять лет.
Потому что если расскажешь — мать умрёт. Не по-настоящему, а внутри. Ляжет на лавку лицом к стене и закончится.
И тогда отец останется один с этой своей соломой и Марьей.
А Аким останется один с правдой.
Он вошёл в избу. Фёкла стояла у печи, помешивала в чугунке. Увидела сына, улыбнулась устало.
— Акимка, ты что такой бледный.
Не заболел?
— Нет, мам. Жарко, — ответил он. — Я воды попью.
Он взял ковш, напился из кадки. Вода была мутная, тёплая, с привкусом ржавчины.
Но он пил долго, не отрываясь, чтобы не говорить.
Фёкла покачала головой и отвернулась к печи.
Аким сел на лавку, обхватил колени и стал смотреть в окно. Там, через дорогу, за огородами, виднелся сеновал. Жёлтый, аккуратный, ничем не примечательный. Под крышей возился голубь.
Мир не рухнул. Он стал тяжёлым, плотным и пахучим — как мокрая глина, на которой отпечатались чужие тела.
***
Ужинали в тот день поздно.
Пахом пришёл с сеновала только к закату, когда тени от берёз вытянулись через весь огород и легли на крышу бани.
Он вошёл в избу не как обычно — с порога: «Чего копаетесь?», а тихо, боком, даже не взглянул на сына. Снял картуз, повесил на гвоздь, сел к столу, не помыв рук.
Фёкла заметила, но ничего не сказала — только поджала губы.
— Что с тобой, Пахом? — спросила, ставя на стол миску с тюрей. — Устал? Спина болит?
— Устал, — ответил он глухо.
И начал есть — торопливо, хлюпая, не поднимая головы.
Аким сидел напротив.
Он не мог есть.
Кусок чёрного хлеба крошился в пальцах, а ложку он подносил ко рту пустую, просто чтобы делать вид.
Он разглядывал отца.
Впервые не снизу вверх — а так, будто видел чужого мужика. Красные прожилки на щеках. Грязные ногти.
Ссадину на шее — может, от соломы, а может, от Марьиных ногтей. Аким отвернулся.
— Акимка, ешь, — сказала Фёкла машинально. — Завтра косить, силы нужны.
— Не хочу, мам.
— Ты чего сегодня? Весь день как потерянный.
Федька твой научил чему нехорошему?
— Нет, — буркнул Аким и встал из-за стола.
— Я пойду, лягу.
Фёкла перекрестила ему вслед, Пахом даже не шевельнулся.
Он всё так же упорно жевал, глотал, размазывал тюрю по щекам.
Аким забрался на печь — туда, куда раньше лез только зимой, чтобы согреться.
Сейчас середина июля, на печи душно, пахнет сушёными травами и мышами.
Но отсюда не видно отца.
Не видно его рук, не видно спины. Слышно только, как стучат ложки о миску да как мать вздыхает, убирая со стола.
За окном закат догорал долго, нехотя. Красное небо переливалось в фиолетовое, потом в тёмно-синее. Первая звезда зажглась над крышей амбара — маленькая, колючая.
Аким смотрел на неё сквозь мутное стекло и думал: «Звезда ничего не знает.
И мать ничего не знает. Только я и тятя. И Марья».
При одной мысли о Марьиных сисек его передёрнуло.
Снизу послышался скрип — Фёкла легла на полати. Пахом долго возился, потом засопел. Трещал сверчок за печкой, иногда в сенях шуршала мышь. Дом жил своей обычной жизнью, будто ничего не случилось.
Но Аким знал: случилось. Там, где раньше было детство, теперь зияла чёрная дыра, как прорубь в середине реки.
Ночь
Спать он не мог. Лежал на спине, глядя в потолок — тёмный, с трещинами, похожими на карту неведомой страны. Тишина стояла такая, что уши закладывало. Только сердце колотилось где-то в висках, гулко и ровно: по-зна-ю, по-зна-ю, по-зна-ю.
Он стал вспоминать всё по порядку. Как шёл от Федьки. Как дёрнул дверь. Как отец вскочил, натягивая портки. Марья, прикрывающая рубахой грудь. Запах — липкий, сладкий, тошнотворный. В памяти он стал острее, чем на самом деле, будто Аким надышался им на годы вперёд.
Потом вспомнил, как Федька говорил: «Баба податливая, как глина». И понял, что Федька — дурак. Не в том дело, что сверху-снизу. А в том, что мать спит сейчас в трёх шагах от отца, и не знает, что его руки час назад трогали чужое тело. И этими же руками он утром будет трогать её — Фёклу.
Аким закрыл глаза. Перед внутренним взором встало: мать стирает у реки, наклоняется над корытом, кофта мокрая прилипает к спине. Отец стоит на мостках, курит. Они разговаривают о чём-то своём, будничном. «Корову бы продать, старая», «Дрова кончаются, Пахомушка». И всё это — ложь? Или не ложь, а две разные жизни? Когда отец уезжает в город или уходит в лес — он идёт к Марье?
Аким вдруг почувствовал, что ему не хватает воздуха. Он сел на печи, свесил ноги. Жарко. Надо на улицу. Он тихо слез, нащупал в темноте полушубок (летом он лежал на лавке, заменяя подстилку), накинул и выскользнул в сени, потом во двор.
Ночь стояла звёздная, но без луны. Роса уже выпала — босая нога ступила в холодную траву, и от этого стало легче.
Аким обогнул избу, вышел на задворки. Там, через огород, чернел сеновал — без огня, без звуков. Теперь он казался не просто сараем, а живым существом, которое всё знает и молчит.
Аким посмотрел на него долгим взглядом, потом сплюнул и пошёл к реке.
Вода в Ундре в июле ночью тёплая, только у самого дна холодный ключ бьёт.
Аким разделся догола, вошёл по пояс, постоял.
Не купался — стоял. Звёзды отражались в чёрной воде, вздрагивая от каждого дуновения. Ему казалось: если простоять так до утра, вся гадость смоется. Тело станет чистым, и мысли — тоже.
Но мысли не смывались.
Сзади хрустнула ветка.
Аким обернулся. На берегу, одетый в одну нижнюю рубаху, стоял Пахом.
— Не спится? — спросил отец. Голос его был тихий, даже какой-то виноватый — такого Аким не слышал никогда.
— Вода теплая, — ответил Аким вместо «да» или «нет».
Пахом помолчал. Потом сел на траву прямо так, в мокрую росу, обхватил колени.
— Выходи, — сказал. — Поговорить надо.
Аким не двинулся. Он стоял по грудь в воде, чувствуя, как течение лижет бока.
— Не выйду, — сказал.
— Слушаю так.
Отец помолчал. Где-то в деревне залаяла собака — один раз, и замолкла.
— Аким, — начал Пахом медленно, будно не свои слова вытаскивал из себя, — ты сын мой.
Я тебя не брошу.
И мать не брошу.
— А Марья? — спросил Аким. — Тоже не бросишь?
Пахом дёрнулся, как от пощёчины.
— Ты… не смей про неё. Это не твоего ума дело.
— А чьего? — Аким не узнал своего голоса. Холодный, взрослый, колючий. — Мать в избе спит, а ты на сеновале с… — он не договорил, запнулся.
— С вдовой, — закончил Пахом ровно. — С вдовой, которая от холода да одиночества плачет по ночам.
Ты это понимаешь? Нешто тебе, сопляку, понять?
— А я и не хочу понимать, — сказал Аким и вышел из воды, не стесняясь наготы.
Отец и сын смотрели друг на друга в темноте. Аким натянул портки, рубаху, полушубок.
— Ты зачем пришёл? Сказать, чтоб я молчал?
Я и так буду молчать. Но только ты теперь знай: я буду помнить.
Пахом встал.
Он был выше сына на голову, и в темноте его фигура казалась огромной, как старое дерево.
Он шагнул к Акиму, и мальчик внутренне сжался — сейчас ударит. Но Пахом только взял его за плечи, притянул к себе и уткнулся носом в макушку.
— Ты только мать не трогай, — прохрипел он. — Ради бога, Акимка. Она же… она же ни в чём не виновата.
— Я знаю, — сказал Аким, не отстраняясь.
— Но и ты не трогай.
Они стояли так с минуту. Потом Пахом отпустил, повернулся и пошёл к дому. Аким постоял ещё, глядя на реку, на звёзды, на спящую деревню. Потом — за ним.
*****
Первый петух пропел ещё затемно, второй — когда небо на востоке начало светлеть.
Аким не спал совсем.
Он лежал на печи, закрыв глаза, но слышал, как мать встала, зажгла свечу, как заскрипела дверь в сенях — значит, вышла к корове.
Потом отец завозился, натянул сапоги, кашлянул — знак, что вставать пора.
Аким спустился.
Фёкла уже налила в миску парного молока, положила горбушку хлеба, нарезала луку.
— Садитесь, мужики, — сказала она устало, но тепло.
Пахом сел напротив Акима.
Их взгляды встретились на секунду — и сразу разбежались.
Фёкла ничего не заметила, или сделала вид. Она разлила молоко по кружкам, перекрестила стол, села с краю.
Ели молча.
За окном вставало солнце — мутное, сквозь туман, но обещавшее жаркий день. Где-то за деревней запел жаворонок, высоко-высоко, будто не на земле, а на самом небе.
— Сегодня сено докашивать будем, — сказал Пахом, ни к кому не обращаясь.
— Ты, Аким, пойдёшь со мной.
— Я с матерью пойду, — ответил Аким.
—С ней картошку окучивать.
Пахом поднял глаза. Тяжело, исподлобья — как на чужого мужика на базаре.
— У картошки не горит.
Сено горит.
Дождь обещают.
— Я сказал — с матерью.
Фёкла переводила взгляд с одного на другого, ничего не понимая.
Она налила ещё молока в плошку, чтобы чем-то занять руки.
— Акимка, ты чего? — спросила она мягко. — Отец лучше знает. Сено и вправду пора докашивать.
Аим отодвинул миску, встал.
— Тогда один пойду. А с тятей — не пойду.
Вышел в сени, хлопнув дверью. Пахом остался сидеть, уставясь в стол. Жилы на его шее вздулись, но он промолчал.
Фёкла тихонько спросила:
— Что у вас случилось?
— Ничего, — ответил Пахом. — Пройдёт.
И взял кружку. Рука его слегка дрожала, но Фёкла не увидела — она смотрела в окно, туда, где сын быстро шёл по тропинке к огороду, не оглядываясь.
. Продолжение следует.
Глава 2