Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

В 39 лет я встретила его в санатории. Мама сказала: – Ноги его в этом доме не будет. Я послушалась.

Маме было восемьдесят девять, когда она умерла. Мне было шестьдесят четыре, когда я впервые открыла её комод. Странно так писать. Шестьдесят четыре года я жила в одной квартире с матерью и ни разу не лезла в её ящики. Не из уважения. Из страха, наверное. У неё всё было разложено по ей одной известному закону, и тронь, заметит. Хотя теперь и замечать некому. Я начала разбирать её комнату на третий день после похорон. Не сразу пошла. Сначала просто сидела на кухне и пила её чай из её чашки. Допила, помыла и поставила на полку. И пошла открывать комод. Пахло её духами. Она прыскала по утрам: одну каплю за ухо, одну на запястье. Не для людей. Для себя. Я открыла флакон, понюхала и почему-то заплакала. Не от запаха. От того, что флакон был тёплый. Как будто она только что положила его обратно. В верхнем ящике лежали её платки, расчёска с короткими седыми волосами на зубьях, паспорт, удостоверение пенсионерки. Во втором ящике постельное бельё, аккуратными стопками, с лавандовыми ленточками м
Ноги его в этом доме не будет
Ноги его в этом доме не будет

Маме было восемьдесят девять, когда она умерла. Мне было шестьдесят четыре, когда я впервые открыла её комод.

Странно так писать. Шестьдесят четыре года я жила в одной квартире с матерью и ни разу не лезла в её ящики. Не из уважения. Из страха, наверное. У неё всё было разложено по ей одной известному закону, и тронь, заметит.

Хотя теперь и замечать некому.

Я начала разбирать её комнату на третий день после похорон. Не сразу пошла. Сначала просто сидела на кухне и пила её чай из её чашки. Допила, помыла и поставила на полку.

И пошла открывать комод.

Пахло её духами. Она прыскала по утрам: одну каплю за ухо, одну на запястье. Не для людей. Для себя. Я открыла флакон, понюхала и почему-то заплакала. Не от запаха. От того, что флакон был тёплый. Как будто она только что положила его обратно.

В верхнем ящике лежали её платки, расчёска с короткими седыми волосами на зубьях, паспорт, удостоверение пенсионерки. Во втором ящике постельное бельё, аккуратными стопками, с лавандовыми ленточками между. В третьем старые открытки, фотографии моего детства.

В четвёртом, нижнем, под маминым ситцевым халатом, лежал детский рисунок.

Сложенный вчетверо, по краям мятый. Я развернула его на коленях прямо на полу и не сразу поняла, что это.

Дом. Окна с занавесками. Перед домом четыре фигурки. Бабушка с короткими седыми волосами. Мама в красном платье. Большой человек с бородой, рядом с мамой. И маленькая девочка между ними. Подпись внизу карандашом, кривым детским почерком: «Моя семя».

Семя. Без мягкого знака. Ксюша всегда так писала это слово в шесть лет, я помню.

Я сидела на полу маминой комнаты и держала этот рисунок. Двадцать лет он лежал у неё в комоде. Под бельём. И мама ни разу мне не сказала.

Вот тогда я и заговорила. Вслух. В пустоту. Себе.

Я сказала: «Мама. Ты всё знала».

И уже не остановилась.

Зовут меня Ирина. Тогда, в год знакомства с Сергеем, мне было тридцать девять. Бухгалтер в полиции. Брюнетка с ямочкой на левой щеке, стройная, невысокая, весёлая.

Меня любили на работе. Меня вообще все любили. Только замуж никто не звал.

Ну звали, конечно. Но как-то так, что не доходило до ЗАГСа.

Отец ушёл, когда мне было семь. К другой женщине. Молодой, мама всегда подчёркивала: молодой. С тех пор мама всё про мужчин знала. Всё. Один мой одноклассник, Витька, проводил меня в восьмом классе до подъезда. Мама сказала: «Этот будет такой же, как отец. У них на лбу написано». Я Витьку больше к подъезду не подпускала.

Потом был Андрей в институте. Мама посмотрела на него один раз и сказала: «Глаза бегают. Врёт». Я дальше стала смотреть, бегают ли у Андрея глаза, и через месяц мне стало казаться, что и правда бегают. Мы расстались.

Потом был Виталик с моей же работы. Он молчал больше, чем говорил. Мама сказала: «Мямля. Ты с ним зачахнешь». Я зачахла бы, я думаю. Но не с ним. Без него.

Потом был ещё один, и ещё. И каждому мама находила что сказать. Не кричала. Никогда не кричала. Просто говорила тихо, на кухне, помешивая суп: «Ну-ну». Это «ну-ну» было приговором.

К тридцати девяти годам я перестала приводить кого-либо домой. И самой себе говорила: «Ну и ладно. Зато с мамой нескучно».

В этом доме чужих не бывает. Так мама всегда говорила. Я думала, это про уют. Про то, что у нас все свои. На самом деле это была инструкция. Чужие сюда не входят. Чужие, это все, кроме нас двоих.

Я смеялась над собой первой. Когда подружки спрашивали, почему я не выхожу замуж, я отвечала: «А зачем мне муж? У меня мама есть, мама лучше любого мужа готовит». Все смеялись. Я тоже. Хорошая дочь. Ну да.

Я не помню, в какой момент я начала верить, что замуж мне уже не выйти. Кажется, лет в тридцать пять. Тогда я перестала примерять платья в магазинах. Тогда я начала покупать вещи только удобные, тёмные, маминых тонов. Я и не заметила, как стала её копией. Только моложе и брюнетка.

И в этом я приехала тем летом в санаторий.

Санаторий был в Кисловодске, ведомственный. Путёвку дали на работе. Я ехала туда не отдыхать, а потому что мама сказала: «Поезжай, у тебя давление». У меня действительно было давление. Только не от работы.

В первый день я никого не запомнила. Во второй сидела за обедом одна, ела борщ. За соседний столик сел крупный мужчина. Высокий, с бородой, рубашка в клетку. Сел и молчит. Не пытался заговорить. Ел медленно.

Я ему сказала:

– Соль передадите?

Он передал. И тоже сказал:

– Пожалуйста.

И всё. И мы дальше молча ели борщ.

К вечеру он подошёл ко мне в холле. В руке у него был апельсин. С ужина, я видела, такие на десерт давали.

– Возьмите, – сказал он. – Я не люблю.

Я взяла. И сказала:

– Спасибо, странный вы человек.

Он улыбнулся. Тихо так, в бороду.

– Сергей, – сказал он. – Я из Воронежа.

– Ирина. Из Москвы.

И всё. И стояли в холле. И почему-то не хотелось уходить.

Сергей был следователем. Из другого ведомства, не моего. Старше меня на год. В санаторий приехал после операции. Что-то с желудком, без подробностей. Он вообще про себя без подробностей рассказывал. Спросишь, ответит. Не спросишь, молчит.

Про семью я его сама спросила, на третий день. Он помолчал, потом сказал:

– Жена в Воронеже. Дочка Машенька, десять лет. Мы год как разошлись.

Я могла встать и уйти. Я не встала. И не зря. Он мне с первого слова не соврал и потом ни разу не соврал.

Я говорила за двоих. Я тогда думала, что это я его развлекаю. А теперь понимаю: это он мне разрешил говорить столько, сколько хотелось. Мама всегда обрывала: «Хватит трещать». Сергей не обрывал. Сидел и слушал. И иногда смеялся в бороду.

Мы ходили на нарзан, в бассейн, на прогулки, в кино в местный клуб. Он каждый вечер приносил мне апельсин. Я смеялась: «Сергей, у меня от ваших апельсинов уже изжога». Он отвечал: «Ну, я тогда вам мандарин принесу». И приносил мандарин. На следующий вечер опять апельсин.

На двенадцатый день мы поцеловались. На скамейке у фонтана, как подростки. Мне было тридцать девять, ему сорок. Скамейка скрипела.

В последний день он сказал:

– Я не отпущу вас просто так. Можно я приеду?

Я сказала:

– Можно.

Он приехал через две недели. Снял квартиру у вокзала. Я к нему ездила вечерами после работы. Маме говорила, задерживаюсь, отчёт. Мама кивала. Я думала, не догадывается. Теперь понимаю, догадывалась с первой ночи.

Это длилось месяца три. Осенью я почувствовала, что что-то не так. Не было женских дел. Я сначала отмахнулась. Возраст, нервы, бывает. Потом купила тест в аптеке через две улицы, чтоб никто из соседей не увидел. Сделала в туалете на работе. Вторая полоска проявилась медленно, как фотография в проявителе.

Я сидела в кабинке и смотрела на этот тест.

Тридцать девять лет. Беременность. Первая.

Не плакала. Смеялась тихо, сама с собой. И повторяла: «Ну надо же. Ну надо же».

Сергею я сказала вечером, у него на кухне. Он жарил картошку, неумело, как мужчина. Я подошла, взяла у него лопатку, помешала картошку и сказала:

– Серёж. Я беременна.

Он молча выключил плиту. Сел на табуретку. Долго смотрел на меня. Потом встал, обнял и сказал в плечо:

– Ир. Это же счастье.

Я заплакала тогда. В первый раз за весь этот вечер.

– Распишемся, – сказал он. – Я в понедельник поеду в Воронеж, на расторжение брака подавать. Месяц подождать, и потом поженимся.

– Сначала нужно с мамой познакомиться.

Сергей кивнул. Не возразил. Он тогда вообще никогда мне не возражал.

Я выбрала субботу. Позвонила маме в пятницу днём, сказала: «Мам, завтра у нас будут гости. Накрой стол к чаю». Мама помолчала в трубку. Потом сказала только:

– Хорошо.

В тот вечер мама накрыла парадный стол. Скатерть с васильками, та самая, которую она доставала только на Пасху и день рождения. Чашки с золотым ободком. Пирог из духовки, яблочный, она пекла его всю жизнь по одному рецепту, и всегда чуть передерживала, корка получалась тёмная, почти горькая.

Мама была в бордовой кофте с пуговицами под горло. И накрашены губы. Я даже удивилась. Мама не красилась с похорон отцовой матери, лет двадцать назад. А тут накрасила.

Сергей пришёл ровно в семь. В чистой рубашке, с букетом. Букет он купил на станции, я видела, как он его придирчиво выбирал у бабушки-цветочницы.

Мама открыла дверь. Молча посмотрела на него снизу вверх, он был на голову выше. Молча взяла букет. Молча провела на кухню.

Сели за стол. Я слева, Сергей рядом, мама на другом конце стола. Мама налила чай. Спросила Сергея, откуда он, кем работает, кем родители были. Сергей отвечал коротко, по-военному. Мама кивала. Слушала. Не перебивала.

Я думала: всё хорошо. Я думала: получилось.

Сергей рассказал шутку, про следственный отдел и одного начальника, который вечно путал бумаги. Я засмеялась громче, чем нужно. Мама улыбнулась краешком губ и спросила:

– А вы, Серёжа, женаты?

Сергей запнулся. Чуть-чуть. На полсекунды.

– Был. Сейчас разъехались, разошлись.

– Развелись?

– Пока нет. Документы подаю на той неделе.

– Ну-ну, – сказала мама.

Я сразу почувствовала: всё.

Мама встала. Начала собирать посуду. Спокойно, не торопясь. Чайник на плите свистел уже минут пять, его никто не снимал.

– Ну что, – сказала мама, глядя в раковину. – Поговорили. Спасибо, Сергей. А теперь идите.

Я не сразу поняла.

– Мам?

Мама повернулась. Лицо у неё было ровное, как стол.

– Дочь. Этот человек тебе не пара. У него жена. У него ребёнок. У него своя семья, в которую он, если порядочный, ещё вернётся. А не вернётся, то непорядочный. И тогда уж точно тебе не пара. Ты у него будешь вторая. На птичьих правах, на сторонке, в углу. Я свою дочь второй женщиной никому не отдам. Я сама второй женщиной была, когда твой отец ушёл. Знаю, как это пахнет. Чтоб ноги его в этом доме больше не было.

Сергей встал. Он был очень бледный. Он сказал:

– Вера Васильевна. Я Ирину люблю. Я её не оставлю.

Мама посмотрела на него и сказала:

– Идите. Я с дочерью разговариваю.

Чайник продолжал свистеть. Сергей посмотрел на меня. Его пальцы были у меня в ладони, холодные, мокрые. Я их чувствовала так, как ничего никогда не чувствовала. Он ждал, что я встану. Я знала, что он ждёт. И я не встала.

Я смотрела на скатерть с васильками. На один конкретный василёк, у которого был оборван лепесток. Я смотрела на этот лепесток так, чтоб не смотреть никуда больше.

Сергей медленно разжал пальцы. По одному. И встал. И ушёл. Дверь хлопнула негромко, мама всегда смазывала петли.

Чайник свистел. Мама подошла к плите. Сняла чайник. Свист оборвался.

В кухне стало так тихо, что я слышала, как в гостиной тикают часы.

Мама села на стул. Налила себе чай. Помешала ложечкой. Сказала:

– Что сидишь? Ешь пирог.

Я откусила пирог. Корка была горькая, передержанная. Я глотала её и чувствовала как она царапает горло.

Ночью я плохо спала. Сергей не звонил. Я ему тоже не звонила. Я лежала и думала: что я сейчас скажу маме. Утром.

Я знала, что скажу. Я уже знала. Мне просто нужно было дать этому слову время дойти из головы до рта.

Утром мама поставила передо мной кашу. Я сказала:

– Мам, я беременна.

Мама не уронила ложку. Не охнула. Помешала кашу в кастрюле, выключила огонь. Тяжело опустилась на табурет.

– Что решила?

– Ребёнка оставлю.

Мама кивнула. Помолчала.

– А с ним?

– С ним жить не буду.

Мама ещё раз кивнула. И сказала тихо, почти ласково:

– Правильно. В этом доме чужих не бывает.

Я тогда впервые услышала, как эту фразу можно сказать иначе. Не «у нас все свои». А «никто чужой сюда не войдёт. Никогда». Я услышала, и у меня похолодели кончики пальцев. Но я ничего не сказала. Я доела кашу. Пошла на работу. Жизнь покатилась дальше.

Сергей позвонил вечером. Он сказал:

– Ир. Ну как же так?

Я сказала:

– Серёж, я тебя люблю. Я хочу быть с тобой. Только мы будем жить отдельно. Пока так.

Это «пока» растянулось на двадцать пять лет.

Ксюша родилась в июле. Я лежала в роддоме одна. Мама приехала только на выписку, в новом платье, с букетом. Сергей встречал нас за углом, на машине. Мама села с Ксюшей вперёд. Я с Сергеем сзади. Мама знала, что это его машина. Не сказала ни слова. Сергей довёз до подъезда, помог достать сумки, ушёл. К нам не поднялся.

Так и пошло.

Сергей развёлся почти через год после рождения Ксюши. Алименты Машеньке платил, ездил к ней в Воронеж два раза в год. Я маме как-то обмолвилась, что развёлся он. Мама посмотрела поверх очков и сказала: «Что развёлся, что не развёлся. Кто из одной семьи ушёл, уйдёт и из второй». И больше об этом не говорили. Никогда.

А он не ушёл. Двадцать пять лет не ушёл.

Когда Ксюше было три года, у неё был день рождения. Мама с утра ушла в магазин: за курицей, за тортом и свечками. Сергей приехал ровно в десять, когда она ушла. Привёз пакет апельсинов. Он сидел с Ксюшей на полу, играл с ней в её куклы, неуклюже, как все мужчины с куклами. Ксюша его называла «дядя Серёжа». Она не знала, что он папа. Я сама ещё не решила, как ей это объяснять.

Сергей ушёл за полчаса до возвращения мамы. Мама пришла, поставила сумки. Увидела пакет апельсинов на столе.

– Это откуда?

– На рынке купила.

Мама посмотрела на пакет. Долго смотрела. Потом сказала:

– Ну-ну.

И больше ничего.

Я тогда подумала: пронесло. Я тогда так часто думала: пронесло.

Теперь я знаю, что не проносило никогда. Она просто молчала.

Дача стала нашим вторым домом. Маминым, по документам. Нашим, на самом деле. Летом мама с Ксюшей уезжали туда на один месяц. Я приезжала по выходным. И Сергей приезжал, только когда мама уезжала в город по свои делам. Приезжал на электричке, до соседней станции, оттуда пешком два километра, чтоб никто из соседей не увидел машину.

Мы встречались в маленьком дачном домике с зелёной верандой. Скрипучая железная кровать. Простыни с васильками, такие же, как та скатерть, мама любила васильки. Чайник на веранде. Запах нагретых досок и нашатыря от муравьёв.

Это были самые счастливые часы моей жизни. Часы. Не дни. У меня было суммарно, наверное, двадцать таких часов за двадцать пять лет.

Однажды, помню, на даче, я смеялась так громко, как не смеялась с тех пор как мы вместе были в санатории. Сергей рассказал мне какую-то ерунду про своего напарника, и я расхохоталась, и долго не могла остановиться, и плакала уже от смеха. Сергей смотрел на меня и сам тихо улыбался. И сказал:

– Ирка. А ты ведь весёлая. Я и забыл.

Я перестала смеяться.

Он не хотел меня обидеть. Он сказал правду. Я и сама забыла, что я весёлая. В городе я давно уже не смеялась. В городе я ходила на работу, варила суп, проверяла Ксюшины уроки и слушала маму. А смеяться было негде.

Когда Ксюше было двенадцать, она спросила меня. Мы сидели на кухне, мама ушла к соседке. Ксюша помешивала чай и спросила, не глядя на меня:

– Мам. А почему папа никогда у нас не остаётся?

Я ответила что-то про работу. Что у него далеко работа, что он много дежурит. Я говорила долго, путано. Ксюша слушала, кивала. Чай помешивала.

И больше никогда меня об этом не спросила. До двадцати лет.

В семнадцать Сергей сам ей всё рассказал. Про первую жену, про старшую дочь Машу, которой было тогда двадцать семь. Они познакомились с Ксюшей, стали созваниваться, иногда виделись. Маме мы про это не говорили никогда. Маша про нашу бабушку всё знала.

В двадцать она сказала иначе. Мы вдвоём ехали в метро, я с работы, она с учёбы, столкнулись на пересадке. Стояли, держались за поручень, она вдруг повернулась и сказала:

– Мам. Бабушки скоро не будет. Может, перестанете прятаться?

Я сказала:

– Ксюш. Поздно.

Она посмотрела на меня так, как смотрят на упрямого ребёнка. Молча. И больше ничего не сказала.

А я сказала «поздно» и сама поняла, что соврала. Поздно не было. Маме было восемьдесят пять, она ходила сама, готовила сама, ругалась сама. Поздно не было. Просто страшно.

Мне было пятьдесят девять. Я двадцать лет жила по чужому расписанию. Я не знала, как иначе.

Маме стало плохо за год до её смерти. Инсульт. Она лежала в больнице две недели, потом я забрала её домой. Уволилась с работы. У меня уже была пенсия, я её и так доработала из жалости к коллегам. Стала ухаживать.

Мама сначала ещё говорила. Понемногу, с трудом. Потом перестала. Последние четыре месяца лежала молча, смотрела в потолок. Я её кормила с ложки, поворачивала, протирала. Каждое утро расчёсывала её волосы той самой жёсткой щёткой, которую она держала на трельяже сорок лет.

Сергей не приехал ни разу. Я ему не сказала «не приезжай», он сам не приехал. Из уважения, из привычки, из чего-то, чего я тогда не понимала.

И я не позвала.

И вот тут, ухаживая за матерью, которая уже не могла сказать «нет», я в первый раз за всю жизнь почувствовала глухую злость. Не на маму. На себя. И на Сергея. На нас обоих, которые двадцать пять лет прятались и продолжали прятаться, даже когда прятаться стало уже не от кого.

Мама умерла в марте. Тихо, во сне. Я нашла её утром, лицо было спокойное, ровное. Похоронили на третий день.

Сергей был на кладбище. В стороне. Не подошёл. Кивнул мне через головы людей. Я кивнула в ответ.

На поминках его не было.

На третий день после похорон я открыла комод.

Я сидела на полу с этим рисунком. Развернула его, расправила на коленях. На нём был наш дом, который Ксюша рисовала в шесть лет, по памяти, с дачи: с верандой, с цветами под окнами. Перед домом четыре фигурки. Бабушка. Мама. Папа. Я.

Подпись внизу: «Моя семя».

Я не помнила этого рисунка. Совсем. Двадцать лет назад Ксюша, наверное, нарисовала его в школе или в саду. Видимо, принесла домой. Видимо, мама его перехватила. Не показала мне. Не выкинула. Спрятала в комод, под бельё. И хранила двадцать лет. До самой смерти.

Я сидела и думала: зачем.

Если она нас презирала и ненавидела Сергея, зачем хранила?

Если она нас любила и понимала, что мы семья, зачем не пускала на порог?

Я долго сидела. Может, час. Может, два. И постепенно поняла.

Мама знала всё. Знала с самого начала. Знала про апельсины, про дачу, про телефонные звонки шёпотом из ванной, про то, что у Ксюши есть отец и что он ходит к нам, когда её нет. Знала, что Сергей давно развёлся. Знала, что у Ксюши есть старшая сестра в Воронеже и что они с Ксюшей дружат. Знала всё, до последней мелочи. И не приняла. Ни разу.

И ничего не делала.

Не выгоняла меня, не закатывала скандалов, не звонила Сергею с проклятиями. Просто молчала. И жила параллельно. Со своим знанием. И с этим рисунком в комоде.

Гордыня оказалась сильнее материнских чувств. Мама не захотела признать своей неправоты, даже зная, что самые-самые родные страдают. Она выбрала жить так. До конца. А ведь повод, по которому она запретила тогда, давно перестал существовать. Сергей развёлся через семь месяцев. А запрет остался на двадцать пять лет. И дело было не в поводе. Дело было в том, чтобы не отступить.

Я думала, что злюсь на неё. Я ждала, что захлестнёт ярость.

Но ярости не было.

Была другая мысль. Она пришла медленно, как сквозняк под дверь. И от неё стало холоднее, чем от любой ярости.

Мама терпела. Двадцать пять лет. Она знала и терпела. Тем самым она заплатила за свою гордыню. Каждый день. Зная, что в её доме, который она сорок лет защищала от чужих, давно приходит «чужой». Невидимый, неназванный, но приходящий.

Маму проще ненавидеть, чем себя. Я тридцать лет умела ненавидеть её молча. А теперь её нет, и ненавидеть некого. Остаётся одна я.

Я сама тоже терпела. Двадцать пять лет. Я ни разу не сказала маме: «Хватит. Он развёлся. Он рядом. Прими его». Я ни разу не сказала Сергею: «Переезжай». Я ни разу не сказала Ксюше: «Прости». Я молчала. Как она. Я была её копией. Не только внешне.

И Сергей терпел. И не настоял. Ни разу.

И Ксюша терпела. Молчала с двенадцати лет.

Мы вчетвером двадцать пять лет играли в спектакль, в котором никто не верил. И только мама умерла с прямой спиной.

Я сложила рисунок обратно. Аккуратно, по тем же сгибам. Положила его в комод, под мамин халат, на то самое место. Закрыла ящик.

В пятницу приехал Сергей.

Он первый раз пришёл сам. Без звонка. Без оглядки на расписание. Ключ у него был всегда, я ему дала много лет назад, для дачи и от дома тоже. Он впервые им воспользовался для этой квартиры.

Он обнял меня в прихожей. Сказал:

– Ириш, ты как?

Мне стало так тепло, и спокойно.

Прошли на кухню, дежурно попить чаю.

Мы сидели молча. Я смотрела на вазу с фруктами, в которой как обычно лежали апельсины. Он смотрел на меня. Часы на стене тикали.

Я подумала: вот сейчас. Вот сейчас я скажу ему: оставайся. Переезжай. Хватит. Двадцать пять лет хватит.

Я открыла рот.

И не сказала.

Сергей допил чай. Встал. Положил руку мне на плечо. Сказал:

– Ириш. Ты отдыхай. Я завтра позвоню.

Поцеловал меня в макушку. Ушёл. Дверь хлопнула негромко, как в маминой квартире.

Я осталась за столом.

Я взяла в руку один апельсин. Тяжёлый, оранжевый, нелепый. Подержала. Положила обратно.

Мама была права в одном. В этом доме чужих не бывает. Ни тогда, ни сейчас. Я сама не пускаю чужих. Мне страшно. Мне в шестьдесят четыре года страшно. И я знаю, что завтра Сергей позвонит, и я ему отвечу, и мы договоримся встретиться через неделю на даче. Как двадцать пять лет.

Я доживу так. Уже немного осталось.

Маму проще винить, чем себя. Но мама умерла. А я ещё жива. И вот это и есть самое страшное в этой истории. Не то, что мама не пустила Сергея на порог. А то, что я не пустила себя.

Апельсин на столе пах детством. Тем санаторием. Кисловодском. Скамейкой у фонтана.

Я выключила свет на кухне и пошла спать.

-2

Рекомендуем почитать