В деревне её недолюбливали. Не за злобу какую — злобы в Маньке отродясь не водилось, — а за тишину её пугающую. Сидит, бывало, на завалинке у покосившегося дома на отшибе, перебирает сухие травинки и смотрит не на дорогу, не на людей — а в лес, в самую чащобу, где еловые лапы смыкаются в черноту. И губы шевелятся, словно разговаривает она с кем-то невидимым.
— Блаженная, — вздыхали бабы у колодца, крестясь украдкой. — Богом обиженная. Ты ей слово — она тебе молчок, только глазищами серыми зыркнет, и мурашки по хребту...
Мать её, Дарью, схоронили в страду тридцать второго — роды пошли поперек, повитуха не отходила, истекла кровью в бане. Отец, конюх Никодим, запил с той поры горькую,пил много лет ,и как то утром нашли его в овраге за околицей — замерзшего, скрюченного, с пустой четвертью под мышкой. Так и остались двое: Степка, старшой, четырнадцати годков, и Манька — одиннадцати. Дом под соломенной крышей, три яблони-дичка в огороде, корова-пеструшка да старый колодец с журавлем, выложенный ещё дедом Егором из серого плитняка. Вода в том колодце была студеная до ломоты в зубах, прозрачная как слеза, и сладкая — старики говорили: сквозь песчаные пласты идет, родниковая.
Степка заменил Маньке и отца, и мать. Руки у парня были тяжелые, но сестру он касался ими бережно — поправит платок, сунет краюху хлеба, потреплет по макушке. Он и стрелять её выучил тайком от деревенских: уходили в овраг, Степка ставил консервную банку на пень и шептал:
— Не дергай, Манюшка. Дыши ровно. Мушка в прорези — видишь? — ладонь теплая ложилась на её плечо. — Жми плавно, как будто ягодку с куста снимаешь. Не тяни, не рви. Снимай.
И она снимала. К пятнадцати годам била белке в глаз, чтоб шкурку не портить, и Степка, глядя на неё, качал головой с непонятной гордостью:
— Золотые руки у тебя, сеструха. И глаз — алмаз.
А потом пришла война. Сначала бумажки на столбах, потом бабий вой на всю деревню, а к середине июля — чужая речь за рекой. Степка собрался затемно. Манька стояла у печи, глядела как он, хмурый, увязывает вещмешок. Молчала. Только когда он шагнул к порогу, метнулась, вцепилась в рукав:
— Не ходи, Степ. Прошу тебя... Куда я без тебя? Пропаду одна.
Он обернулся. Глаза у него были красные, воспаленные — то ли от бессонницы, то ли от худого предчувствия.
— Нельзя мне, Манюшка. Немец прет, а я тут сидеть буду? Батька бы мне не простил. И дед не простил бы. — Он потерся щекой о её макушку. — Ты сиди тихо. В лес не суйся. Схоронись в доме. Еды я тебе оставил — в погребе. Картошка, сало, муки чуток. До осени хватит, а там я вернусь. Слышишь? Вернусь. Слово даю.
Она не плакала. Стояла на крыльце, обхватив себя руками поперек груди, и смотрела, как его широкая спина исчезает в предрассветном тумане, уходя к лесу.
Через две недели лес заговорил. Сначала далекие, глухие взрывы, потом частый треск — будто сушняк ломали. А потом стихло. И в этой новой, страшной тишине Манька вдруг услышала, как бьется её сердце — гулко, редко, словно отстукивает последние часы.
На четвертую ночь после боя ей приснился Степка. Стоял он в дверях избы, мокрый, в грязной гимнастерке, и лицо белое-белое. Ничего не сказал — посмотрел только, с укором, с тоской, и пропал. Проснулась Манька на полу, в холодном поту, и поняла: не вернется брат. Убили Степана.
Забилась в угол, за печку, где пахло золой и сухими травами, и сидела там до рассвета, глядя в одну точку. А когда первые лучи солнца просочились сквозь пыльное окошко, Манька встала, поправила платок и вышла во двор.
Колодец стоял на прежнем месте. Журавль поскрипывал на ветру, цепь позвякивала о каменный сруб. Манька подошла, положила ладонь на шершавый, нагретый солнцем камень, и впервые за много дней заговорила вслух:
— Он к тебе приходил, перед тем как уйти. Воды твоей напился. Говорил — сладкая она, мамкиными руками пахнет. А теперь нету его. Нету.
Голос у нее был глухой, надтреснутый, словно не говорила она целую вечность.
Фронт откатился дальше, но война пришла следом. Через неделю в Ключах показались немецкие мотоциклисты. Пыльные, чумазые, гогочущие, в касках, надвинутых низко на лоб. Первым делом остановились у Манькиного колодца — вода-то прямо у дороги, удобно. Один, рыжий, потный, в расстегнутом кителе, закрутил ворот, поднял ведро:
— Wasser! Gutes Wasser! — захохотал он, обливаясь студеной влагой. — Komm, Otto, trink!
Второй, молоденький белобрысый парнишка, припал к ведру, пил жадно, разливая по подбородку. Манька лежала в кустах шиповника, над обрывом, и смотрела. Сердце стучало часто-часто, но страшно не было. Внутри что-то застыло, окаменело: они пили её воду. Воду её рода. Из ведра, которое ковал дед. Из колодца, который рыли прадеды. Пила бы сейчас мамка, пил бы батька, пил бы Степка... А они — чужие. Вражьи. И хохочут.
Она отползла бесшумно, как учил брат в их детских играх. У обрыва, где корни старой ветлы сплетались в плотную сетку, чернела дыра — вход в кротовью нору. Когда-то Степка нашел её маленькой и расширил, превратив в потайной лаз. «Тут, Манюшка, война-игра: кто спрячется — тот и выживет», — весело говорил он тогда, не зная, что игры закончатся и начнется настоящая война.
Теперь Манька расширила лаз еще больше. Каждую ночь, когда луна пряталась за тучами, она выползала из норы, шла к колодцу, брала тяжелое, полное ведро и переставляла его на пару метров левее — туда, где кусты шиповника росли гуще. Чтобы напиться, немцу нужно было подойти вплотную к обрыву, нагнуться и повернуться спиной к зарослям. Она делала это молча, упрямо, ночь за ночью, словно исполняя какой-то древний ритуал. Днем пряталась в норе или сидела в погребе под домом, обхватив винтовку брата — старую берданку, с потертым прикладом и затвором, смазанным кислым ружейным маслом.
Винтовка пахла Степкой. От неё пахло махоркой, чем-то родным и навсегда утраченным. Манька ночами прижимала её к себе и шептала:
— Ничего, ничего... Мы с тобой, Степушка. Мы тут...
Всё случилось в душный полдень, на исходе августа. Три мотоциклиста с коляской вывернули из-за поворота, подняв тучу пыли, и остановились у колодца. Рыжий, тот самый, лениво почесал шею:
— Отто, воду давай! Где ведро?
Отто, молоденький белобрысый парень, кивнул и направился туда, где в тени шиповника поблескивал влажный цинк. А с ним пошел и офицер — высокий, сухощавый, с серебряным шитьем на воротнике. Он снял фуражку, вытер лоб платком, засмеялся:
— Животные мы что ли, из ведра пить.
— Aber gutes Wasser, Herr Hauptmann, — пожал плечами Отто и наклонился к ведру.
Манька сидела в своей норе, стиснув винтовку. Пыль, потревоженная немцами, висела в воздухе золотистой взвесью. Сердце исчезло — вместо него была звенящая пустота и холод. Она вскинула винтовку. Мушка дрожала, прыгала перед глазами, но Манька выдохнула, как учил Степка, надавила плавно...
Выстрел грянул, расколов знойную тишину. Офицер, только начавший наклоняться к ведру, дернулся всем телом, взмахнул руками и рухнул лицом в воду. Ведро опрокинулось, вода смешалась с кровью и пылью. Отто, испуганно вскрикнув, отшатнулся, схватился за автомат, но увидел лишь пустой обрыв и кусты.
— Scharfschütze! — заорал он, падая на землю и открывая беспорядочный огонь. — Партизанен! Снайпер!
Пули со свистом секли листву над норой, впивались в стволы дерев, вздымали фонтанчики земли. Но Манька была уже глубоко, в самом сердце подземного хода, маленькая и юркая, как тот самый крот, что вырыл этот лаз. Она ползла на ощупь, обдирая локти и колени, и земля сыпалась с потолка, забивалась в рот, в глаза. А сзади гремели выстрелы, и немецкий мат мешался с криками ужаса.
Немцы прочесали кусты, обшарили обрыв, нашли лаз — но не смогли пролезть в него, узкий, уходящий глубоко под землю, в лабиринт корней. Тогда они пошли в деревню.
Сначала загорелся крайний дом — Кузьмичевых. Потом, через три избы — дом бригадира. Солдаты вытаскивали людей на улицу, били прикладами, ставили на колени. Староста, дед Игнат, семидесятилетний, белый как лунь, вышел к офицеру с трясущимися руками:
— Господин немецкий начальник, не губи! Нет у нас партизан! Нет! Клянусь Христом-Богом, нет!
Седой немец с перекошенным от ярости лицом брезгливо сморщился:
— Du lügst, alter Narr! — ты врешь, старый дурак. — Снайпер стрелял от колодца.. Кто он? Имя!Говорил он на ломаном русском...
В толпе зашептались, задвигались. Кто-то всхлипнул, кто-то замотал головой. Игнат упал на колени:
— Не знаю, ваше благородие! Не ведаю! Может, и не наши вовсе, может, партизаны из лесу! Пощади деревню!
— Сжечь всех! — рявкнул офицер.
И в этот момент толпа расступилась. От реки, шатаясь, босая, брела Манька. Платье на ней было рваное, все в земле, лицо перепачкано глиной, в спутанных волосах — сухие травинки и сосновые иглы. Глаза — серые, огромные, сухие — смотрели сквозь людей, сквозь огонь пожарищ, сквозь строй ненавидящих чужих глаз.
Немцы вскинули винтовки. Офицер поднял руку — «отставить».
— Wer bist du? — спросил он резко. — Ты кто?
Манька остановилась. Посмотрела на него. Потом на Игната, который стоял на коленях и плакал, размазывая слезы по морщинистым щекам. Потом на баб, прижимающих к себе детей. И сказала — тихо, но так ясно, что услышали все от края до края:
— Я это. Только я никого не убивала. Я колодец защищала.Аы сами к нам пришли...Вы чужие...
В повисшей тишине слышно было, как потрескивают угли догорающей избы. Офицер смотрел на Маньку — тощую, угловатую, диковатую, — и по его лицу пробежала тень непонятного чувства. Может, вспомнилась собственная дочь где-нибудь под Дрезденом. Может, просто устал убивать. А может, понял то, чего не понимали деревенские: эта странная, не от мира сего девка действительно не считала себя убийцей. Она защищала воду. Свою воду. Воду своего рода. И в этом была какая-то жуткая, первобытная правда, недоступная военной логике.
— Взять, — приказал офицер, отворачиваясь.
Её схватили, заломили руки за спину. Манька не сопротивлялась, лишь вздрогнула, когда хрустнуло в плече. Бабы в толпе заголосили было, но тут же умолкли под окриком солдат. Игнат, все еще стоя на коленях, смотрел, как уводят «блаженную» — и губы его беззвучно шевелились то ли в молитве, то ли в проклятии.
Когда Маньку уже сажали в кузов грузовика, какая-то женщина — то ли тетка Марфа, то ли соседка Пелагея — вдруг запричитала в голос:
— Манька! Манюшка! Да куда ж тебя, девонька ты наша горькая! За что ж...
Манька обернулась. Губы её дрогнули в подобии улыбки — первой улыбки за много лет.
— Ты, теть, воду там... у колодца... слей в ведре. А то попортилась, — сказала она буднично, словно на побывку уходила. — И цепь новую приладь, старая-то ржавая вся. А то оборвется.
Грузовик взревел мотором, дернулся, и облако пыли скрыло его. Только и видели люди: торчит над бортом голова в спутанных космах, и два серых глаза смотрят не на людей — в лес, в самую чащобу.
Деревню немцы не сожгли. Ушли — спешили догонять свои части. Жизнь понемногу наладилась: отстроили обугленные избы, перезимовали, дождались весны, а там и наши пришли. Но с того дня вода в Манькином колодце переменилась. Старики заметили первыми: отдает солью вода-то, будто слеза в нее упала. Сперва грешили на землю — мол, родниковая жила сместилась, новые пласты подмыла. Но Пелагея, ходившая к тому колодцу чаще других, сказала твердо:
— Врет земля. Это Манькина слеза в воде растворилась. Она ж, девонька наша, не убивала никого. Она колодец защищала. А колодец — он живой. Он помнит.
С тех пор так и повелось — «Манькина слеза». И когда в пятьдесят втором приехали в деревню молодые агрономы, стали воду на анализ брать, мутить что-то про минерализацию и соляные пласты, — старый Игнат, доживавший век у дочери, только усмехнулся в седые усы:
— Вы, ребятки, приборы свои спрячьте. Эту химию не прибором мерить надо. Она тута... — он постучал скрюченным пальцем по груди, где билось сердце. — Соленая вода от горя. От великой любви соленая. Так-то вот.
***
Маньку везли в крытом брезентом грузовике. В кузове, кроме неё, тряслись еще трое: двое мужиков, схваченных по облаве в соседнем селе, и мальчишка-подросток лет четырнадцати с разбитым в кровь лицом. Манька сидела в углу, поджав босые ноги, и смотрела, как сквозь дыру в брезенте мелькают верхушки сосен. Грузовик подбрасывало на ухабах, и каждый толчок отдавался острой болью в вывернутых плечах — руки ей так и не развязали.
— Тетка, ты чего? — прошепелявил мальчишка, разглядывая её. — Ты чего им сделала-то, а?
Манька перевела на него взгляд — долгий, нездешний, и мальчишка поежился.
— Я колодец защищала, — сказала она тихо, и больше не проронила ни слова до конца пути.
Её привезли в районный центр, в комендатуру. Бывшее здание школы — с выбитыми стеклами, заколоченными фанерой, с жирным черным орлом над крыльцом. Маньку втолкнули в подвал, сырой и темный, где пахло плесенью, мочой и страхом. На земляном полу сидели и лежали люди — человек десять, не меньше. Кто стонал, кто молчал, тупо уставясь в стену. Манька нашла угол, села, обхватив колени руками, и закрыла глаза.
Её допрашивали трижды.
В первый раз — в тот же вечер. Молодой переводчик с бегающими глазами и пожилой немецкий капитан с усталым, обрюзгшим лицом. Капитан сидел за столом, перебирая какие-то бумаги, и даже не смотрел на неё.
— Имя? Откуда? Кто был сообщник? Связь с партизанами? — отрывисто бросал вопросы переводчик.
— Манька я... Нету у меня никого. И сообщников нету. Я колодец защищала.
— Что ты повторяешь про колодец? — вскипел переводчик. — Ты офицера убила, дура! Гауптмана Вебера! Снайперским выстрелом из засады!
Манька молчала. Капитан поднял голову, посмотрел на неё внимательно, словно видел впервые. Что-то дрогнуло в его глазах — не жалость, а скорее усталое недоумение.
— Warum? — спросил он тихо. — Почему?
— Они воду мою пили, — ответила Манька, глядя ему прямо в глаза. — Колодец мой. Дедами рытый. Они туда чужие приходили. Нельзя им.
Переводчик замялся, перевел. Капитан долго молчал, потом махнул рукой:
— Verrückt. — Сумасшедшая. — Уведите.
Второй допрос был страшнее. Приехал какой-то гестаповец в черном плаще, с плоским, как лопата, лицом. Он говорил по-русски, с жутким акцентом, и курил одну сигарету за другой.
— Ты партизанка. Ты связная. Ты скажешь имена, и мы тебя не повесим. Мы тебя отправим в лагерь, и ты будешь жить. — Он стряхивал пепел на земляной пол, и Манька смотрела, как серые хлопья падают и гаснут в лужице сырости. — Ну? Имена?
— Нет имен, — ответила она, не поднимая глаз. — Брат был — убили. Мамка померла. Батька помер. Одна я. Некого называть.
Гестаповец побагровел. Он ударил её по лицу — хлестко, наотмашь, тяжелым перстнем рассек скулу. Манька мотнула головой, но не упала. Выпрямилась и снова уставилась в стену.
— Будешь говорить?
Молчание.
Он ударил еще раз, и еще. Потом за руку схватил, вывернул так, что Манька вскрикнула — впервые за всё время.
— Больно? — осклабился гестаповец. — Будет больнее. Говори.
— Я колодец защищала, — прошептала она сквозь зубы, и из разбитой губы потекла струйка крови. — Больше ничего не скажу. Хоть режьте.
Её били долго — вероятно, у гестаповца были свои понятия о том, как развязывать языки русским диверсанткам. Но Манька молчала. Не потому, что была сильной — откуда силы у худой девчонки? — а потому, что ей нечего было сказать. Не было у нее ни отряда, ни командира, ни связных. Был колодец. Был брат. Была тишина внутри — та самая, за которую её в деревне считали блаженной. И эту тишину не мог разбить даже гестаповский кулак.
Третий допрос не случился. Утром во двор комендатуры въехала легковушка с офицерами, прибежал вестовой с какой-то бумагой, и немцы вдруг засуетились. Фронт подходил ближе — наши войска прорвали оборону где-то под Смоленском, и гарнизон спешно готовился к отступлению. О заключенных на время забыли.
А потом настал день казни.
Их вывели на рассвете — шестерых. Маньку, троих мужиков из облавы, того самого мальчишку и еще одну женщину, пожилую учительницу, схваченную за связь с подпольем. Построили вдоль кирпичной стены бывшей котельной. Небо было бледно-розовое, сентябрьское, в вышине кружили вороны, предчувствуя поживу.
Перед строем встал офицер с брезгливым выражением лица. Он зачитал приговор по-немецки, потом переводчик выкрикнул по-русски:
— За военные преступления против германской армии... за убийство офицера... приговариваются к расстрелу...
Мальчишка заплакал. Учительница зашептала молитву, истово крестясь связанными руками. Один из мужиков рванулся было, но приклад автомата опустился на его затылок, и он рухнул в пыль. Манька стояла спокойно. Ветер шевелил её спутанные волосы, играл подолом всё того же рваного платья. Она смотрела не на немцев, не на карабины, нацеленные в грудь, — а в небо, туда, где вороны чертили свои вечные круги.
— Целься! — скомандовал офицер.
И тут Манька заговорила. Тихо, но внятно — так что слышали все, и приговоренные, и палачи.
— Степа, я к тебе иду. Ты встреть меня там, у ворот. Я колодец сберегла, как ты велел. Вода в нем чистая осталась. Наша вода.
Она улыбнулась — странной, светлой улыбкой, какой не улыбаются перед расстрелом.
— Огонь!
Залп грянул нестройный, вразнобой. Кто-то из солдат замешкался, кто-то выстрелил мимо. Манька упала лицом в пыль, раскинув руки, словно хотела обнять землю, и вздохнула последний раз — тихо, облегченно, будто сбросила наконец с плеч непосильную ношу.
***
В деревне о Манькиной судьбе узнали не скоро. Только в ноябре, когда наши части заняли райцентр и открылись страшные подвалы комендатуры, кто-то из освобожденных пленных рассказал про девушку, которую расстреляли в сентябре за убийство немецкого офицера.
Староста Игнат, услышав весть, посерел лицом и ушел в свой дом, ни слова не сказав. Три дня он не выходил, а на четвертый — вышел и молча побрел к Манькиному колодцу, на отшиб.
Дом её уже стоял пустой, покосившийся еще больше. В огороде буйствовал бурьян, яблони-дички одичали без ухода. А колодец — стоял. Журавль скрипел на ветру, цепь позвякивала о каменный сруб. И вода была всё та же: студеная, прозрачная, солоноватая на вкус.
Игнат опустился на колени прямо в грязь, зачерпнул дрожащей горстью, поднес к губам. Выпил. И заплакал, по-стариковски скупо, беззвучно.
— Прости, девонька, — прошептал он в глубину колодца, и эхо повторило его слова где-то там, в черной воде. — Прости нас, дураков. Не уберегли тебя. Каждому бы из нас так — не человека убить побояться, а святое защитить. А мы... Мы только бояться и умели.
С тех пор Игнат приходил к колодцу каждую неделю. Очищал сруб от наметенного снега, поправил журавль, сменил ржавую цепь — как Манька наказывала. И всё шептал что-то, беседовал то ли с колодцем, то ли с той, чья тень, казалось, навсегда поселилась в этих зарослях шиповника.
Деревня жила своей жизнью. Вернулись с фронта уцелевшие мужики — кто без руки, кто без глаза, кто с такой пустотой в душе, что лучше бы и не возвращался вовсе. Бабы впряглись в работу, дети народились новые, война стала отступать в прошлое, затягиваясь, как затягивается рубцами глубокая рана. Но про Маньку не забывали.
— Святая она была, — говорила бабка Пелагея на посиделках, и никто не спорил. — Блаженная, значит, Богом отмеченная. Она ж за нас всех пошла. За деревню. За землю. За воду нашу.
— Брехня, — возражал приезжий агроном, молодой, горячий, в институтах ученый. — Никакая не святая. Больная она была, вот и всё. А вы тут мифы сочиняете.
Но ему не отвечали. Только переглядывались и замолкали. В Ключах своих не выдавали — ни живыми, ни мертвыми.
Весной , когда сошел снег и земля обнажила свои раны, в деревню пришел человек. Был он хромой, опирался на самодельный костыль, через плечо — тощий вещмешок, на гимнастерке — медаль «За отвагу». Лицо изрыто оспинами, глаза ввалившиеся, но смотрели цепко, жадно вглядываясь в каждый дом, в каждое лицо.
— Степан Горелов? — ахнула Пелагея, выронив ведра у колодца. — Степка? Живой?!
Это был он — Манькин брат. Тот самый Степка, которого деревня давно оплакала. Тот самый, чью винтовку Манька сжимала в своем подземном убежище...
Выяснилось вот что. В том бою, эхо которого слышала Манька, отряд попал в засаду. Степку ранило — пуля пробила плечо навылет и задела легкое. Его, истекающего кровью, подобрали местные жители из глухой лесной деревеньки, выходили, спрятали от карателей. Полгода он провалялся в лихорадке, между жизнью и смертью, а когда встал — фронт уже ушел далеко на запад. Степка, не в силах догнать свою часть, прибился к другому отряду, потом к регулярной армии, воевал на Втором Белорусском, дошел до Польши, где его снова ранило — уже в ногу, осколком мины. После госпиталя дали инвалидность — и вот он, хромая, добрался до родных Ключей.
— А Манька где? — спросил он с порога, не видя сестры среди встречающих. — Манюшка моя? Жива?
Толпа замолчала. Опустили глаза бабы. Старый Игнат, кряхтя, выступил вперед, положил сухую ладонь на плечо Степке:
— Пойдем, сынок. Пойдем к колодцу. Там всё узнаешь.
***
Они стояли у колодца вдвоем — Степка и Игнат. Солнце клонилось к закату, окрашивая небо в багровые, тревожные тона. Староста говорил долго, сбивчиво, то и дело замолкая и вытирая глаза рукавом. Он рассказал всё: как Манька осталась одна, как ночами переставляла ведро, как стреляла из его, Степкиной, винтовки, как вышла сама — добровольно, в обмен на жизнь деревни.
— Сказала: «Я колодец защищала», — повторил Игнат в который раз. — И ни слова больше. Даже под расстрелом — только имя твое прошептала. «Степа, я к тебе иду».
Степка слушал молча. Лицо его, изуродованное оспинами, превратилось в каменную маску. Только желваки ходили под кожей да побелели костяшки пальцев, вцепившихся в костыль.
Когда Игнат закончил, наступила тишина — долгая, тяжелая.... Степка стоял, глядя в черную воду колодца, и молчал. Потом вдруг отшвырнул костыль, рухнул на колени и завыл — страшно, уткнувшись лицом в мокрую землю. Он выл, и плечи его тряслись, и этот вой разносился над притихшими Ключами, заставляя баб креститься, а мужиков — отворачиваться и украдкой утирать глаза.
Он проплакал, наверное, час. А когда поднялся — глаза были сухие и страшные.
— Где винтовка моя? — спросил он глухо.
Винтовку нашли. Она так и лежала в кротовьей норе у обрыва, завернутая в промасленную тряпицу, — Манька перед тем, как выйти к немцам, спрятала её, сберегла. Степка взял её в руки, погладил потертый приклад, вдохнул знакомый запах ружейного масла. И заплакал снова — тихо, беззвучно.
Он остался в Ключах. Отстроил их дом — тот самый, на отшибе, под тремя дичками. Подновил сруб колодца, вырезал на камне ножом: « Сестра. Праведница». И жил — один, молчаливый, угрюмый, но каждому, кто приходил к колодцу за водой, выносил кружку..
— Пей, — говорил он. — Это вода хорошая. Это Манюшка моя.
Шли годы. Ключи понемногу разрастались, в соседнем колхозе появилась техника, провели электричество, потом радио. Умер старый Игнат, состарилась и умерла Пелагея. А Степка всё жил у колодца, и всё так же выносил кружку каждому путнику, и всё так же повторял:
— Пей. Это Манюшка.
В пятидесятые в Ключи приехала экспедиция — гидрогеологи из области. Что-то они вынюхивали, брали пробы воды, сверяли с какими-то таблицами. И вдруг — сенсация. Оказалось, вода в Манькином колодце уникальна по составу: повышенное содержание минеральных солей, редкий набор микроэлементов. Целебная вода. Чуть ли не аналог «Ессентуков», только холодная и родниковая.
— Это ж курорт можно открывать! — горячился начальник экспедиции, молодой, лысоватый, в толстых очках. — Санаторий! Вода чистейшая, лечебная! Надо только название придумать... «Ключевская минеральная», например. Или «Лесная»...
Степка, слушавший это всё с порога своего дома, вдруг поднялся во весь рост — высокий, седой, с жутковатым, обожженным войной лицом.
— «Манькина слеза», — сказал он тихо, но веско. — Так и назовете. По-другому не дам.
Гидрогеологи переглянулись. Начальник открыл было рот возразить — мол, ненаучно, в справочники не впишешь, — но глянул в глаза старого солдата и осёкся.
— Хорошо, — сказал он, пряча глаза. — «Манькина слеза» так «Манькина слеза». Вкус-то у воды и правда... будто слегка просоленный. Очень поэтично.
Так и записали во всех документах: источник «Манькина слеза», Ключевское месторождение минеральных вод. Название прижилось. Приезжие удивлялись, переспрашивали, а местные только усмехались в усы и рассказывали легенду — каждый по-своему, но всегда про девушку, которая не убивала, а защищала. Про блаженную, которая вышла к врагам босая и сказала: «Я колодец защищала». Про колодец, который помнит и плачет до сих пор солеными слезами.
А еще говорят — но это уже бабкины сказки, не для ученых умов — что в тихие лунные ночи, на исходе августа, можно увидеть у колодца тонкую девичью фигуру. Стоит она, босая, в рваном платье, смотрит в черную воду. И губы её шевелятся, словно разговаривает она с кем-то невидимым. И если очень тихо подойти, очень тихо — можно расслышать:
— Ты не бойся, Степушка. Я тут. Я колодец защищаю. Вода наша чистая. Пей.
И вода в колодце в эти ночи особенно студеная, особенно прозрачная и особенно горькая на вкус — будто слеза.
Конец..