Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Почему я равняюсь на Цискаридзе в свои 23 года

Он поклонился. Не так, как кланяются артисты после удачного спектакля, торопливо, с привкусом усталости и облегчения. Николай Цискаридзе кланялся иначе: медленно, с прямой спиной, чуть склонив голову, будто благодарил не зал, а саму сцену под ногами. В этом жесте не было заискивания перед публикой. Была тихая, почти царственная благодарность. И что-то ещё, что я не сразу смогла назвать.
Потом

Он поклонился. Не так, как кланяются артисты после удачного спектакля, торопливо, с привкусом усталости и облегчения. Николай Цискаридзе кланялся иначе: медленно, с прямой спиной, чуть склонив голову, будто благодарил не зал, а саму сцену под ногами. В этом жесте не было заискивания перед публикой. Была тихая, почти царственная благодарность. И что-то ещё, что я не сразу смогла назвать.

Потом поняла: одиночество. Красивое, осознанное, выбранное одиночество человека, который давно решил быть собой, а не тем, кого от него ждут.

Я не помню, какой это был год. Помню запах: пыльный бархат кресел, чьи-то духи с нотой жасмина и едва уловимый привкус канифоли, который всегда витает в воздухе Большого театра. Помню, как зал встал. И помню его руки: длинные, с невероятно выразительными пальцами, которые продолжали жить собственной жизнью даже после того, как музыка стихла.

С того вечера прошло много лет. Я прочитала о нём десятки интервью, пересмотрела записи спектаклей, нашла в архивах старые рецензии и воспоминания современников. Сейчас хочу рассказать, за что я люблю этого человека. Не как фанат, кидающий букеты к рампе. Как исследователь судеб, который нашёл в его истории нечто очень важное для себя. Про характер. Про цену. Про то особое одиночество, которое настигает тех, кто отказывается врать.

Чтобы понять Цискаридзе, нужно начать с Тбилиси. Город в конце семидесятых пах горячим хлебом из тандыра, бензином от старых «Жигулей» и пылью платановых листьев. Грузинская столица жила шумно, щедро, во весь голос: базары, застолья, споры о политике за длинным столом, где вино лилось обильнее, чем признания в любви. Мальчиков здесь учили быть мужчинами в самом патриархальном смысле этого слова. Крепкое рукопожатие, прямой взгляд, умение постоять за себя.

31 декабря 1973 года в этом городе родился мальчик, которому была уготована совсем другая судьба. Его мать, Ламара Николаевна, была физиком. Не домохозяйкой, не актрисой, не музыкантшей. Физиком. Женщина с точным, аналитическим умом и железным характером, которой пришлось растить сына одной. Отец ушёл из семьи рано, и Николай почти не вспоминает о нём в интервью. Когда журналисты спрашивали, он коротко пожимал плечами и переводил разговор. Зато о матери мог говорить часами. О её руках, сильных и тёплых. О запахе лавандового мыла, который до сих пор узнаёт в толпе. О том, как она проверяла его тетради, склонив голову набок, и хмурилась ровно одной бровью, если находила ошибку.

Эти руки привели его в хореографическое училище. Почему балет? В Тбилиси конца семидесятых, где мальчик, занимающийся танцами, рисковал стать объектом насмешек всего двора и даже всей улицы?

Ламара Николаевна не оставила подробных воспоминаний об этом решении. Но из интервью её сына можно собрать картину по кусочкам, как мозаику из разбитого блюдца. Мальчик был болезненным, тонким, с длинными руками и ногами, которые не знали, куда себя деть. Он не гонял мяч во дворе. Не дрался с соседскими мальчишками. Зато часами мог стоять у зеркала в прихожей, повторяя движения, увиденные по телевизору. Подражал танцовщикам из концертных программ, балеринам из «Лебединого озера», которое показывали по праздникам.

Мать заметила. Присмотрелась. И приняла решение. Тбилисское хореографическое училище приняло его в десять лет. Худенький, серьёзный мальчик с огромными тёмными глазами и торчащими лопатками. Педагоги видели: предрасположенность есть. Природная гибкость, широкий шаг, необычная для мальчика музыкальность. Но Тбилиси, при всей любви к этому городу, при всём его очаровании, не мог дать ему того, что давала Москва. Школа была хорошей. Но не великой.

Мама с сыном
Мама с сыном

А Ламара Николаевна, физик по образованию и максималистка по характеру, не терпела полумер. В тринадцать лет Николай Цискаридзе переехал в столицу. Один. Без матери. В интернат Московского академического хореографического училища, того самого МАХУ, где ковались лучшие танцовщики страны.

Представьте: подросток из тёплого, шумного Тбилиси появляется в холодной Москве конца восьмидесятых. Никто не говорит по-грузински. Еда в столовой пресная, безвкусная после маминой стряпни. Воздух пахнет не платанами и свежим лавашом, а метрополитеном и мокрым асфальтом. В интернате: железные кровати, общий душ, чужие мальчишки, которые говорят быстро и не всегда дружелюбно. Он не жаловался. Во всяком случае, свидетельств об этом не осталось. Но тоска по дому, по матери, по тёплому тбилисскому солнцу и звукам родного языка за стеной никуда не делась. Она осела внутри, глубоко, как осадок на дне глиняного кувшина. И, возможно, именно эта тоска стала тем топливом, которое потом питало его танец. Тоска, переплавленная в движение. Одиночество, ставшее пластикой.

В Москве его ждал Пётр Антонович Пестов. Это имя мало что скажет тем, кто далёк от балетного мира. Но для посвящённых Пестов был фигурой почти мифологической. Педагог мужского классического танца, через класс которого прошли сильнейшие танцовщики страны. Невысокий, сухой, жилистый человек с острым взглядом и голосом, от которого вздрагивали даже выпускники. Он носил простые рубашки, застёгнутые на все пуговицы, и ботинки, начищенные до зеркального блеска.

Пестов не хвалил. Вообще никогда. Его высшей формой одобрения было молчание: если Пётр Антонович промолчал после твоей комбинации, ты сделал всё верно. А если кивнул, это было равносильно стоячей овации.

Методика его строилась на абсолютной чистоте формы. Каждое движение разбиралось по суставам, по миллиметрам: постановка стопы, положение кисти, угол поворота головы, направление взгляда. Никаких поблажек, никаких «а так сойдёт», никаких скидок на возраст или настроение. Пестов мог остановить целый урок и двадцать минут объяснять одному ученику, почему мизинец должен смотреть именно сюда, а не на полсантиметра левее.

Для тринадцатилетнего грузинского мальчика, привыкшего к более мягкому подходу тбилисских педагогов, это было потрясением.

«Цискаридзе, ты что, в цирке?» - Эту фразу, по собственным воспоминаниям Николая, он слышал почти на каждом уроке, когда пытался добавить в движение лишнюю экспрессию, не заслужив её ещё технически. Пестов вырубал эмоцию, как садовник вырубает лишнюю ветку, чтобы ствол рос прямым и сильным. Потом, когда ствол окрепнет, когда корни уйдут глубоко в землю, можно будет и ветвиться. Но не раньше.

Цискаридзе терпел. Мог бы обидеться, замкнуться, написать матери отчаянное письмо с просьбой забрать его домой. Но что-то в нём, то самое упрямство, которое позже станет его главным оружием и главным проклятием, заставляло оставаться у станка. Приходить в зал раньше всех. Становиться перед зеркалом, когда паркет ещё хранил ночной холод, а тишина была такой плотной, что слышалось собственное дыхание.

Цискаридзе с Пестовым
Цискаридзе с Пестовым

Батман тандю, батман фондю, плие, релеве. Одно и то же упражнение, пока тело не выучит движение лучше собственного имени.

Пестов заметил. И промолчал.

Для Цискаридзе это молчание прозвучало как фанфары.

А потом в его жизни появилась Галина Сергеевна Уланова.

Если Пестов был железом, то Уланова была воздухом. Ей к тому времени было за семьдесят, она давно оставила сцену, но приходила в Большой театр каждый день, как на службу. Поднималась по лестнице, заходила в репетиционный зал, садилась на стул в углу и наблюдала. Потом подходила к артисту и говорила несколько слов. Всего несколько. Но после них танец менялся.

Маленькая, хрупкая, с тонкими пальцами и тихим голосом, в котором не было ничего от командного тона Пестова. Она могла положить ладонь на плечо ученика и произнести: «Не торопись. Послушай музыку. Она сама тебя поведёт». И от этих слов, сказанных почти шёпотом, что-то внутри перестраивалось. Движение переставало быть формой и становилось высказыванием.

Цискаридзе до сих пор говорит о ней так, как говорят о самых дорогих людях, которых потеряли навсегда. Голос меняется, становится тише. Грузинский акцент, который он обычно контролирует с почти театральной тщательностью, начинает проступать сильнее, как акварельный рисунок сквозь мокрую бумагу. Он вспоминает её руки, её молчание, её навык одним взглядом показать то, что другие объясняли часами. Уланова научила его тому, чему Пестов научить не мог: слышать тишину между нотами. Чувствовать паузу. Понимать, что иногда неподвижность на сцене говорит громче, чем самый эффектный прыжок.

Два педагога. Два полюса. Железная чистота формы Пестова и воздушная глубина Улановой. Из этого сплава родился танцовщик, которого мир увидел на сцене Большого в начале девяностых.

-4

Большой театр в 1992 году переживал странные времена.

Страна разваливалась. Зарплаты задерживали на месяцы. Артисты уезжали на Запад десятками: кто в Лондон, кто в Париж, кто в Нью-Йорк. В театральном буфете пахло вчерашними пирожками с капустой и тревогой за завтрашний день. Декорации ветшали, костюмы латали нитками не в цвет.

Но сцена оставалась сценой. Те же золочёные ложи, тот же тяжёлый плюшевый занавес, тот же свет софитов, превращающий обычного человека в существо из другого мира. И тот же рояль в репетиционном зале, на крышке которого поколения танцовщиков оставили невидимые, но ощутимые отпечатки ладоней.

В эту странную, хрупкую, полуразрушенную роскошь вошёл девятнадцатилетний выпускник МАХУ.

Сначала были кордебалет, маленькие партии, незаметная работа в глубине сцены, где ты часть узора, а не солист. Но те, кто понимал в танце, уже видели. Видели в линии его арабеска, в повороте головы, в том, как он нёс руки, нечто, чего невозможно натренировать: природную, органическую красоту движения. Когда тело не выполняет па, а поёт его. Когда танцовщик не работает, а дышит.

Через три года он стал премьером Большого театра.

Я пересматривала записи его спектаклей много раз и множество раз ловила себя на одном ощущении. Вот он на сцене. Ещё не танцует, просто стоит, ждёт первого такта. А зал уже другой. Воздух уплотняется, как перед грозой. Что-то в его осанке, в развороте плеч, в том, как он держит голову, создаёт вокруг него поле такой силы, что невозможно отвести глаза.

А потом начинается музыка. И начинается танец.

Его Спартак не был просто набором технически безупречных прыжков и героических поз. Когда Цискаридзе в финальном монологе поднимал руки, в них была вся боль раба, который знает: свобода невозможна. Но всё равно тянется к ней. Мышцы на его спине напрягались так, что из десятого ряда партера было видно каждое сухожилие. И это было не про анатомию. Это было про отчаяние, заключённое в безупречную форму.

Ролан Пети и Цискаридзе
Ролан Пети и Цискаридзе

Его Альберт в «Жизели» был совсем другим: нежным, растерянным, раздавленным собственной виной. Он не изображал раскаяние. Он им становился. В сцене на кладбище, среди бутафорских крестов и театрального тумана, его руки дрожали так убедительно, что хотелось крикнуть из зала: «Она простила тебя, успокойся!» Но Жизель ещё танцевала, и он тянулся за ней с такой безнадёжной нежностью, что дышать становилось трудно.

А Ротбарт в «Лебедином озере»? Злой гений, демон, кукловод. В исполнении Цискаридзе он был не просто злодеем. Был существом, которому нравилось разрушать чужое счастье, потому что своего у него никогда не было. В каждом жесте читалась изысканная жестокость и затаённая тоска. Когда он простирал руки над заколдованными лебедями, в этом движении была власть. Но ещё и недоверие: Ротбарт ревновал Одетту к принцу, потому что ни одно живое существо никогда не посмотрело на него самого с любовью.

Потом в Москву приехал Ролан Пети.

Великий французский хореограф, который ставил балеты для Зизи Жанмер, который работал с Нуреевым и Барышниковым, увидел Цискаридзе в классе. По воспоминаниям очевидцев, Пети замер на полуслове, не закончив фразу. Повернулся к ассистенту и произнёс по-французски нечто, что можно перевести как: «Вот это мне и было нужно».

Пети создал для него свою версию «Юноши и Смерти» на музыку Баха. Короткий, двадцатиминутный балет, где молодой человек в мансарде ждёт возлюбленную, а вместо неё приходит Смерть. Двадцать минут танца, после которых Цискаридзе стал другим артистом.

Я видела запись. Пыльная мансарда: стул, стол, пепельница, сигаретный дым, поднимающийся к потолку. Он метался по крошечному пространству, как пружина, сжатая до предела: курил, ломал стул, бросался на пол, вскакивал. Тело было настолько пластичным и одновременно настолько напряжённым, что, казалось, вот-вот разорвётся изнутри, как перетянутая струна.

Когда пришла Смерть в красном платье и протянула руку, он потянулся к ней. Но не со страхом. С узнаванием. Как будто всю жизнь ждал именно её и увидел в дверях.

-6

После премьеры Пети обнял его. Для хореографа, который работал с лучшими танцовщиками планеты, это объятие значило больше, чем все рецензии мира.

Но вот что нужно понять: тот самый характер, который делал Цискаридзе великим на сцене, стал его проклятием в публичной жизни.

Он никогда не умел молчать. Физически не мог. Не хотел учиться. Там, где другие артисты тихо обсуждали проблемы в курилке, пожимали плечами и шли дальше работать, Цискаридзе выходил к микрофону. Говорил прямо, резко, без обтекаемых формулировок. Называл вещи своими именами, не оглядываясь ни на чей статус.

Журналисты его обожали. Каждое интервью расходилось на цитаты. Его остроумие, точные, иногда беспощадные формулировки, умение одной фразой обнажить суть проблемы привлекали внимание миллионов. Он появлялся на экране, и зрители не переключали канал, потому что от Цискаридзе можно было услышать то, что другие боялись произнести вслух.

Руководство театра его, мягко говоря, не обожало.

Он критиковал реконструкцию исторического здания Большого, которая шла в двухтысячных. Говорил открытым текстом: акустика зала уничтожена, исторические элементы утрачены навсегда, деньги потрачены не на искусство, а на чьи-то амбиции. Критиковал репертуарную политику, утверждая, что классика вытесняется сомнительными постановками, не имеющими отношения к традиции русского балета.

Каждое его слово, произнесённое с мягким грузинским акцентом, но стальной интонацией, падало как камень в тихий пруд. Круги расходились далеко.

«В Большом театре происходят вещи, о которых стыдно говорить вслух. Но молчать ещё стыднее.» Эту фразу, прозвучавшую в одном из интервью начала 2010-х, можно считать точкой невозврата.

Его не любили за это. Не все, конечно. Зрители, студенты, многие коллеги были на его стороне. Но те, кто принимал решения, люди в кабинетах с высокими потолками, относились к нему с нарастающим раздражением.

А потом случилась трагедия.

В январе 2013 года неизвестный плеснул кислотой в лицо Сергею Филину, художественному руководителю балетной труппы Большого. Страшное преступление. Филин перенёс множество операций и едва сохранил зрение.

Цискаридзе не имел к нападению никакого отношения. Ни малейшего. Но в атмосфере подозрений, истерии и медийного безумия, охвативших театр, его имя зазвучало. Не в протоколах допросов. В шёпотах коридоров. В намёках газетных заголовков. В вопросах журналистов, которые начинались с «а правда ли, что…» и заканчивались многозначительным молчанием.

Обвинений не предъявили, потому что обвинять было не в чем. Но информационная волна не нуждается в доказательствах. Ей хватает намёка, полуслова, приподнятой брови.

Представьте это изнутри. Человек двадцать с лишним лет танцевал на этой сцене. Пришёл в театр мальчишкой и вырос в нём в одного из лучших танцовщиков мира. Знал каждую щербинку на полу репетиционного зала, каждый скрип половицы за сценой. И вдруг оказался в положении изгоя.

Коллеги отводили глаза в коридоре. Не все, но многие, чтобы стало больно. Журналисты задавали вопросы, пропитанные ядом. Руководство молчало, и это молчание оглушало сильнее любого обвинения.

Он мог бы замолчать сам. Покаяться публично в грехах, которых не совершал. Попросить прощения за резкость. Стать удобным, мягким, послушным. Вернуться в строй.

Не стал.

-7

Я пересматривала его интервью того периода. Ни грамма фальшивого раскаяния. Есть усталость, это да. Тёмные круги под глазами, чуть ссутуленные плечи. Горечь в уголках рта, которую он не пытается скрыть. Но голос не дрожит, спина выпрямляется, как только камера включается, и взгляд ни от кого не прячется.

Он продолжал говорить то, что считал правдой. Даже когда эта правда означала пустоту вокруг.

Договор с Большим театром ему не продлили. Формально всё было безупречно корректно: истечение срока, возраст, накопившиеся травмы. Объяснения звучали разумно. Но каждый, кто хоть немного следил за ситуацией, понимал настоящую причину.

Я помню, как читала об этом и чувствовала что-то похожее на физическую боль. Как будто кто-то вырвал страницу из любимой книги. Не потому что история закончилась. А потому что её оборвали на полуслове.

Но Цискаридзе не из тех людей, которые исчезают.

В октябре 2013 года он стал ректором Академии русского балета имени Агриппины Яковлевны Вагановой в Петербурге. Той самой Вагановки, колыбели русского классического балета, откуда вышли Уланова, Семёнова, Дудинская, Нуреев, Барышников.

Когда он впервые вошёл в здание на улице Зодчего Росси, увиденное могло бы сломать кого угодно. Облупившаяся штукатурка на потолках, протекающая крыша, обшарпанные коридоры, по которым гуляли сквозняки. Станки в залах расшатаны. Зеркала потускнели. Академия, имя которой знал весь балетный мир, от Токио до Буэнос-Айреса, физически разрушалась.

Цискаридзе взялся за дело так, как привык: целиком, без полумер.

Он добился финансирования на полноценную реставрацию. Лично контролировал каждый этап работ. Приходил на стройплощадку в идеально сидящем костюме, стоял среди цементной крошки и строительной пыли, проверяя, верно ли восстанавливают лепнину, точно ли подобран оттенок потолочной краски. Рабочие поначалу оглядывались с недоумением. Потом привыкли и стали здороваться первыми.

Но реставрация стен была лишь видимой частью работы.

Главное происходило в классах, у станков, перед зеркалами, в которых отражались юные лица будущих артистов. Цискаридзе вернулся к тому, с чего когда-то начинал свой путь: к педагогике. Он преподавал сам, показывал движения, стоя в центре зала. И в эти моменты случалось нечто, от чего перехватывало дыхание.

Он стоял перед станком, уже не такой гибкий, как в двадцать пять. Колено, повреждённое годами нечеловеческих нагрузок, давало о себе знать. Он поднимал руку, медленно, через едва заметное сопротивление собственного тела. И эта рука рассказывала о танце больше, чем любой учебник хореографии. В ней жила память: тысячи спектаклей, тысячи репетиций, тысячи поклонов.

-8

Студенты замирали.

Не от страха, хотя Цискаридзе мог быть и резким, и требовательным, и язвительным. Замирали от другого: перед ними стояла живая история русского балета. Он передавал не просто технику, не просто верное положение стопы или угол наклона головы. Передавал невидимую нить, которую когда-то протянула ему Уланова, а Улановой протянула Ваганова. Нить, что тянется через десятилетия и не рвётся, пока есть кому её держать.

Я читала интервью с его ученицами. Одна из них, совсем юная, с длинной шеей и серьёзными глазами, рассказала: "Николай Максимович никогда не говорит „хорошо" ".

Читайте также: