Старая мать сидела, закутанная до бровей в тяжёлую с бахромой шаль. Лицо ее было неподвижно и отрешённо. Сына она как будто не видела.
Матвей зашёл в дом, молча снял полушубок и валенки, сел на скамью. Ему хотелось выпить, но сейчас – не время.
Они ждали врача из города. Поехал за врачом Пётр, свояк. Да только ждали ещё утром, а подвода все не возвращалась.
Снега в этом декабре нанесло много. У зарослей кустов уже лежали сугробы, отливая на холодном солнце стеклянной прозрачной синью.
Неужели сел Петька? Вроде, не должен. Дорога вполне сносная. Матвей раздеваться и распрягать Воронка не спешил. Может стоит поехать навстречу?
Сын ведь, как-никак, помирает.
Из горницы, где лежал сын, вышла замученная, с красными от недосыпания глазами, жена Клавдия. Они уже не спрашивали друг друга ни о чем. Устали надеяться.
Пятилетний Тихон, похоже, помирал. Был он вторым долгожданным ребенком и первым сыном. Дочке Наде уже одиннадцать.
Что-то не клеилось у них с детьми. Не сыпались, как сыпятся у соседей и родни. Может оттого и тяжко так было на душе? Помрет Тихон, а пошлет ли Бог ещё детей? Может и не пошлет. Вот уж пять лет –никого.
И как бы ни было тяжело Матвею терять единственного сына, но уж и он, грешным делом, подумывал: скорей бы конец.
Сын давно уж болел – больше полугода дома жила беда. Он исхудал, отёкшее личико его ссохлось, черты лица измельчились. Теперь уж два месяца он лежал пластом, ходил под себя, в горле его что-то свистело.
Старуха-мать извелась. И врачебное, и неврачебное – все перепробовали они за это время. Бабка сидела возле внука и днями и ночами, качала на руках, пела песни. До того, что и сама уж начала падать.
Особенно любил Тиша песню про "чёрну шапку". Он давно уж не говорил, лежал, как ссохшийся комочек, в котором не осталось сил на жизнь, а бабка всё пела.
Эта песня заполонила сознание всех. В голове только и кружились ее слова. И не понятно было: то ли снились они, то ли это бабка пела всю ночь...
" Ой, то не вечер, то не ве-ечер,
Мне малым-мало спалось,
Мне малым-мало спалось,
Ох, да во сне привиделось...."
От беды этой домой не шли ноги. Хотелось бежать куда глядят глаза. Но Матвей все думал о своих бабах: он-то не сидит в четырех стенах, а тяжко, так и самогоночки опрокинет, а они... У Клавки – седина на висках, она сына хоронить собралась. А ведь не старая еще – и сорока нет.
Вспомнил Матвей, как привез Клаву с сыном домой от фельдшерицы. Дома рожать они не рисковали. Розовенький, радостный мальчик, хватающий пушистыми губками материнскую грудь. Матвей смотрел и смотрел – любовался.
А потом подрос черноглазый карапуз с вихрами темных волос. Сообразительный и немного избалованный бабкой. Он только-только стал превращаться в настоящего пацана – начал гонять с мальчишками по дворам, сдирая коленки. Рос шустрый мальчишка, смешил их, болтал детские глупости и напевал бабкины песенки. Песенки он любил.
Матвей решил, что пошел сын этим в его отца – деревенского неграмотного громадного мужика, который при каждой оказии заезжал в Ново-Михайловскую старую церковь – послушать песнопения. Иногда с ним был и маленький Матвей.
Сидеть в церкви приходилось более часу. Ему, мальчишке, надоедало, но он терпел. Отцу неважно было – служба ли или просто спевка тамошнего хора, он сидел или стоял, опустив голову, не молился – слушал.
И лицо его под лохматой бородой преображалось, подымались брови, одухотворенными становились глаза. Он тихо улыбался, вздыхал, вскидывал голову на мощных моментах песнопений. Казалось, он испытывает какое-то чисто физическое наслаждение.
Матвей еще только собирался начать воспитывать в сыне качества настоящие – мужицкие. Мал еще, думал, пущай подрастет.
И тут сын заболел: слег, опух, начал гореть.
Но какие дети не болеют?
Загнали на печь, поили молоком, кормили медом. Не испугались поначалу. Но ему становилось хуже. Вот тогда повезли его в больницу. А из больницы вернулся, как будто не он – еле дышал, почернел весь, не держался на ножках.
Клава устроила сцену поселковому врачу, который дал ей понять, что сын обречен. Теперь с этим врачом стали они врагами.
Шло время, они пробовали то одно, то другое, возили в город. Но сын угасал.
А уж теперь ... теперь и воду вливали в него силой. Он не то спал, не то пребывал в беспамятстве. Никого не узнавал, и ни на что не реагировал.
– Не бойся, миленькой, Боженька добрый. Он ждет тебя. Ждё-от, – приговаривала бабка, крестя, качая и целуя внука и опять напевая свою песню.
"...А есау-уул догадлив был,
Он сумел сон мой разгадать,
Ох, пропадёт, он говори-ил,
Твоя буйна голова..."
Сейчас Петька вез врача из города – старого профессора, давно не практикующего, но когда-то творящего чудеса.
Наконец, они прибыли. Петька, шумный и неуклюжий, и доктор – маленький сутулый старичок в пенсне и с солидным чемоданчиком.
Всех, кроме матери, попросили из избы удалиться.
Матвей с Петром ушли за сарай, сели там под крышу на поленницу.
– Докторишка-то ... в чем душа держится. Сидел, молчал всю дорогу. Я уж все оглядывался – живой ли? – вздыхал Петр.
– Спасибо, Петь... Не забуду!
– Да Бог с тобой. Свои ж люди. Только ... Э-эх! – бросил и растоптал папироску свояк.
Понимал Матвей – никто уж не верит. Он кусал губы, оглядывался на избу. Надежды мало.
Он не ожидал, но доктор решил остаться у них с ночевой. Уложили его в большой комнате. Бабы суетились много, бегали, а доктор неожиданно уснул, чуть голова его коснулась подушки.
Однако слышал Матвей, что ночью звенел у него будильник, он вставал – опять копошился возле сына. Бегала с ним и Клава. Тишка стонал, кашлял и тяжело дышал. Уж и таких звуков от сына давно не слышал Матвей.
Утром зашел к нему. Глаза у Тишки были ввалившиеся, в глазницу – яйцо войдет. Он смотрел на всех безрадостно и пусто, как смотрят умудренные жизнью старички, знающие, что жизнь их окончена. Звуки его дыхания стали как будто тоном ниже.
– Терпи, сынок. Мужики мы с тобой. Терпи ...
Слышал ли сын, непонятно. Ссохся он весь, где уж...
Утром Матвей сам повез доктора на станцию. Говорил доктор больше с Клавой, Матвею ничего известно не было, но спросить стеснялся. Только уж перед поездом и спросил.
– Помрет?
Как-то стыдно было расспрашивать.
– Может и помрет. Это уж теперь в руках Божьих. Поздновато. Есть моменты необратимые, товарищ. Е-эсть..., – доктор задумался о чем-то, но закончил с оптимизмом, – Но вы руки не опускайте, не опускайте. Боритесь до конца. Клава ваша – умница. А остальное – в руках Божьих.
И так непривычно было слышать от человека городского – о Боге.
***
Однако весной вынес Матвей Тихона на двор.
Весил сын восемь кило. Ноги его не ходили, но он уже перебирался по полу, отталкиваясь ручками и одной ногой. Он не говорил, но глазки его черные ожили. Насчет способностей умственных было непонятно. Слушал он внимательно, но мог вдруг заулыбаться просто так, замахать ручками попусту от какой-то своей внутренней радости.
Бабка говорила, что умным уж не будет, а Клава верила – поправится.
Это она выходила его. Оставил ей доктор какой-то порошок, которым и отпаивала она сына. Варила ему то, что велел доктор.
Сына тошнило-рвало. Со свекровью Клава ругалась. Та, жалея внука, кастила сноху почем зря, грудью становилась перед больным Тихоном, ревела и молила – не мучить.
Мать жаловалась Матвею, горевала:
– Травит ведь, травит! Чтоб помер. Грех это!
Но Матвей не вмешивался. А Клавдия брала свекровь за шкирку и выталкивала из горницы вон. Мать плакала, валяясь по полу, пугая Надюшку. Матвей хватался за голову.
Как-то и сам увидел он эту процедуры вливания варева в рот сына. Ужаснулся, и сам чуть не заревел. Хотелось остановить Клаву. Ножки сына бились, он задыхался, а жена в эти минуты казалась извергом. Глянул в глаза Клавдии, а у той в очах – горячая решимость: разорвет в клочья любого, кто помешает ей.
Он и не мешал.
В конце концов увез мать к ее сестре в далекое село. На время, потому как жить стало невозможно.
И вдруг почудились перемены. Тишка начал пить и есть. Ел, как мышка – две ложки бульона, глоток молока. Но ел... И спать стал без диких хрипов. Что-то внутри него еще хрипело, клокотало, но это уже не было похоже на предсмертную сипоту.
А потом стал розоветь на глазах, взгляд его ожил, он узнал мать, отца. Ну, или заново понял, что они – его близкие.
Вернули бабку, и он опять улыбался бабкиным песням.
И теперь, весной, Матвей ходил по двору. Земля дышала прозрачной испариной. Матвей всматривался в даль полей. Скоро и пахать.
Он говорил с сыном, показывал ему кур и утей. Тихон вертел головой в пуховом платке туда-сюда. А Матвей прижимал его к себе крепко.
– Экая наглая, ты смотри! – показывал на шуструю пеструху, но сын смотрел в другую сторону.
– Тишка, смотри-ка, Найда, – показал Матвей на дворовую старую собаку, – Постоишь возле нее? А ну-ка...
Вспоминал Матвей слова того самого врача, который повернул ход болезни. Он был у них на днях, как раз велел гулять.
– Нет, дорогой. Не надейся, – отвечал он Матвею, – Здоровым ему уж не быть. Мозг пострадал, понимаешь. Съела сына болезнь проклятая. Эх, поздновато... , – качал он головой, – Вырастет, даст Бог. А вот таким умным, как здоровые, уж ему не быть.
– Дурачком станет? – спросил Матвей о том, чего боялся больше всего.
– Дурачком не дурачком – не ведаю. От вас много зависит. Жить его научите, за собой ухаживать, за домом. Главное, чтоб не в тягость вам был. А ты – отец! От тебя особенно много зависит. Так что ...
Матвей потом долгие годы вспоминать эти слова будет: "Жить его научите". Он и жену, и мать свою заставит следовать этому наказу. Будет бить по рукам, когда ложку за сына держать станут. Ох, и жестоким он будет в эти моменты. Все еще наплачутся, и Тихон тоже.
Но и Клавдия, и мать поймут вскоре – прав Матвей. Потому как потихо-оньку с большим трудом, слезами, долго и тяжко станет постигать Тихон науку самостоятельности. И почти осилит ее. В пределах дома.
Так и не научится он понимать многого. Умным не станет. Не поймет связи семейные людские, не разберется в отношениях денежных, не научится жить далеко от дома, но тут – в избе и дворе вполне будет справляться.
Он окрепнет, размахнется в юности плечами в деда, станет правой рукой отца.
Чуть хромым, немым, чернобровым и кареглазым, улыбчивым и добродушным, боязливым и безупречно исполнительным Тихон будет жить.
***