РАССКАЗ. ГЛАВА 1
Весна в Задолье пришла поздняя, худая. Снег стаял только к концу апреля, да и то не весь — в лощинах за овинами еще лежали грязные, вперемешку с конским навозом, остатки. Солнце грело еле-еле, словно и само не верило, что пора. Земля оттаяла, но внутри оставалась мертвая, холодная, как прошлогодняя зола. Ни былинки, ни зеленого ростка — одна черная, маслянистая грязь, в которой вязли лапти.
Избы лепились к косогору бревенчатыми боками, почерневшими от дождей. Кое-где крыши поправляли свежей соломой, но у Гореловых крыша прохудилась еще с осени — нечем было крыть, некому чинить. Дом стоял крайний, у самого оврага, где ветер гулял как в трубе, и стекла в окнах были мутные, в потеках, но — стекла, ибо прадед еще врезал, когда деревня побогаче была. Теперь на одном стекле шла трещина от угла до угла, заклеенная берестой, и казалось, что изба смотрит на свет божий подбитым глазом.
Жили Гореловы беднее всех. Их и звали не по имени — голодранцы. Прозвище прилипло намертво. Отец, Митрий, пил горькую, когда удавалось выменять на последние портки бутыль сивухи. Мать, Аксинья, ходила в рваной поневе, босая — сапоги еще осенью ушли под процент к целовальнику. А сын их, Федька, пяти лет от роду, бегал по деревне круглый год без порток, в одной длинной, до колен, рубахе, подпоясанной мочалом. Рубаха та была отцовская, перешитая на живую нитку, и висела на Федьке как мешок. Ноги у него были вечно синие, пальцы растопырены, подошвы твердые, как береста, — ибо с прошлого лета он не знал, что такое лапти.
В то утро Федька стоял у плетня, отделявшего гореловский огород от соседского — Марфиного. Марфа была баба злая, языкастая, мужик её, Спиридон, ходил в старостах, и жили они не сказать чтобы богато, но сытато — и коровенка была, и куры, и прошлогодняя картошка в подполе еще водилась. Федька смотрел на Марфин огород. Там уже чернели грядки, вскопанные с осени, и на одной, у самой межи, торчал вкопанный горшок с рассадой — капустные ростки пробивались зелеными крючочками, такие живые, такие яркие на серой земле. Федька сглотнул. Есть хотелось всегда. Утром мать дала ему корку, но такую черствую, что зуб сломать можно, да и ту он съел еще на заре.
Он потянулся к горшку — просто посмотреть. Пальцы сами собой отколупнули комок земли, обнажив белый корешок. И тут грянуло.
— Оглоеды! Чтоб вас разорвало! — Марфа выскочила из сеней, как черт из табакерки. Она была в одной рубахе, с растрепанной косой, и в руке держала ухват. — Ворюги! Голодранцево отродье! Я тебя, щенка, сейчас ухватом ошпарю!
Федька отскочил от плетня, споткнулся, шлепнулся в грязь. Горшок с рассадой, который он даже не трогал, качнулся и завалился набок, земля посыпалась на прошлогоднюю листву.
— Не брал я! — тонко закричал Федька, пятясь на четвереньках.
— Ах не брал?! Ах ты паскуда сопливая! — Марфа перегнулась через плетень, плетень затрещал, ухват засвистел в воздухе. — Да я тебя за вихры! Ты у меня вчера редьку с грядки выдрал? Выдрал, не отпирайся! Соседка Маланья видела, как ты вокруг тына шастал!
В избе Гореловых хлопнула дверь. Аксинья выбежала на крыльцо, заслоняясь от солнца рукой. Увидела сына в грязи, Марфу с ухватом — и завелась.
— Ты чего на мово дитятю орешь, сучья порода?! — заорала она, спускаясь по шатким ступеням. — Какой редьки? У нас сроду редьки не было!
— Молчи, нищенка! — Марфа обернулась к ней. — Твой Федька — вор, отпетый вор! Всю деревню обворует! Я к старосте пойду, он вам покажет редьку!
— Сам ты староста! — Аксинья сплюнула на землю. — У самого Спиридон — урядник поганый, все село обдирает, а ты на ребенка наезжаешь! Да чтоб у тебя капуста червями пожралась, чтоб твоя корова молоком иссякла, чтоб тебя, стерву, хвороба скрючила!
Федька поднялся, весь в черной грязи, руки дрожат, губа трясется. Он смотрел на двух баб, перекрикивающих через плетень, и не понимал, за что они его. Он редьку не выдирал. Он просто стоял и смотрел. Но разве кто поверит голодранцу?
— Вот я тебя, вот я тебя сейчас! — Марфа размахнулась ухватом, но плетень мешал, ухват застрял в кольях.
— Ишь, размахнулась! — Аксинья схватила с земли ком грязи и запустила в соседку. Грязь шмякнулась о плетень, обрызгала Марфину рубаху. Та взвыла еще громче:
— Караул! Убивают! Голодранцы убивают!
Из соседних домов уже высовывались головы, но никто не спешил на помощь. Привыкли. Скандал у Гореловых с Марфой — дело обычное, как утренний петух.
Митрий Горелов, отец Федькин, вышел на крыльцо только под конец, когда крики уже стихали. Он был в одних исподних, опухший, с красными глазами.
— Чего разорались, кикиморы болотные? — сипло спросил он, почесывая грудь. — Федька, подь сюды.
Федька подошел. Отекшая рука Митрия отвесила сыну подзатыльник — так, для порядка.
— Не лазь к соседям, — сказал отец. — Слышь, шкода? А то сам ухватом отходишь.
Федька не заплакал. Он только потер затылок и пошел прочь, за угол избы, туда, где никто не видел. Там он сел на мокрую траву, обхватил колени босыми ногами и уставился в овраг. В овраге уже пробивалась первая зелень — крапива, мать-и-мачеха, мелкая, хилая, но съедобная. Завтра, когда мать прогонит собирать хворост, он нарвет этой травы и наестся досыта. А сегодня — сегодня он просто сидел и слушал, как в деревне лают собаки, как скрипит колодезный журавль, как хлопает дверь в Марфиной избе.
Весенний ветер тянул с поля, холодный, промозглый. Солнце едва проглядывало сквозь тучи, и в этом слабом свете вся жизнь казалась одной долгой, черной, беспросветной грядой, из которой нет выхода. Только крапива вырастет. Только ее и ждать.
****
После того скандала у плетня Федьку дома ждала своя расправа. Мать, Аксинья, хоть и заступалась за сына перед соседями, но дома спуску не давала. Рука у неё была тяжёлая — недаром бабы в поле боялись её косы. А коли Федька попадался под горячую руку, то летело ему и ремнем, и мокрой верёвкой, а бывало, что и крапивой охаживали. Крапива росла у самого крыльца — высокая, жгучая, злая. Аксинья надерёт пучок, Федьку за шиворот — и давай хлестать по голым ногам, по спине, по чему попадя. Мальчишка выл, брыкался, но не плакал — слёз не было, одни сухие всхлипы. А потом на теле ещё дня три горели красные волдыри, и чесались так, что спать не давали.
В то утро, после Марфиного крика, Аксинья всё же отвела душу. Федька сидел на корточках у печи, подобрав под себя босые пятки, и ждал. Мать вошла в избу, тяжело дыша, косая её глаз смотрел куда-то мимо, в угол, а здоровый — прямо на сына.
— Ну, голодранец, — сказала она негромко, и это было страшнее крика. — Иди сюды.
Федька не двинулся.
— Я кому сказала?
Он встал, мелко перебирая ногами. Аксинья схватила его за ухо, вытащила на крыльцо, сорвала с плетня крапивный пучок (она всегда держала его наготове, между кольев) и стеганула раз, другой, третий. Федька взвизгнул, попытался вырваться, но мать держала крепко.
— Будешь к чужому добру лапы тянуть? Будешь?
— Не тянул я! — заорал Федька.
— Ах не тянул! — новый удар, крапива обожгла икры. — Я тебя выучу, сукин кот! Чтоб у Марфы даже не смотрел в сторону!
Ударов было семь или восемь. Потом Аксинья отпустила сына, отбросила крапиву, села на крыльцо и заплакала — не от жалости, от бессилия. Федька, не оборачиваясь, побрёл за угол, к сараям. Ноги горели, на коже вздувались красные полосы, но он не тёр — знал, хуже будет.
Сарайки стояли пустые, с распахнутыми дверями. В одной раньше держали корову — Зорьку, продали ещё прошлой осенью за долги. В другой кудахтали куры, да и тех перевели — яиц не было, кормить нечем. Теперь в сараях жил только ветер, пыль да старый лапоть, забытый в углу. Федька залез в самый дальний угол, свернулся калачиком на прошлогодней соломе, и лежал тихо, глядя в щель между брёвнами. Там, за щелью, виднелось поле — чёрное, жирное, с редкими прошлогодними стеблями. Скоро выйдут бабы полоть, и мать пойдёт с ними, хромая на правую ногу, переваливаясь, как утка. А он останется с отцом.
Отец, Митрий, спал до полудня. Просыпался мутный, злой, долго чесал то затылок, то под мышками, то спускался ниже, к мотне, и чесал уже там, не стесняясь. Телом он был тощий, как жердь, с обвисшей кожей на животе и торчащими ключицами. Ноги тонкие, волосатые, с желтыми заскорузлыми пятками. Делать он ничего не делал. Бывало, попросит Аксинья воды принести — он отмахнётся, мол, потом. А потом не наступало. Он мог просидеть на завалинке целый день, глядя в одну точку, почёсываясь и изредка сплёвывая сквозь зубы. Если сосед проходил мимо, Митрий лениво кричал вслед какое-нибудь ругательство — для озорства, а сам не двигался.
Федька его побаивался, но не уважал. Слишком часто видел, как отец сидит в грязных портках, как ковыряет в носу, как шарит по сусекам в поисках чего выпить. Иной раз Митрий подзывал сына, трепал его по голове грязной ладонью и бормотал:
— Расти, Федька... Без тебя пропадём... Все пропадём...
И тут же забывал, отворачивался, начинал чесать живот.
К обеду мать собиралась в поле. Она одевалась долго — повязывала рваный платок, натягивала лапти на босу ногу, брала косу, которая была острее всех в деревне (Аксинья умела её править, хоть и хромая). Уходя, она всегда наказывала:
— Федька, смотри у меня! Воду из колодца не таскай один, упадёшь ещё. Печь не тронь. Отца не трогай. Сиди смирно.
Но Федька никогда не сидел смирно. Как только мать скрывалась за околицей, он выскакивал на улицу — босой, в коротких штанишках, которые держались на одной верёвке, потому что пуговиц не было, да и не к чему пришивать. Штанишки были старые, материны, перешитые на живую нитку, из домотканого серого холста. На Федьке они висели мешком, болтались при ходьбе, и он то и дело подтягивал их за верёвку.
На голове у него был картуз — старый, прадедов ещё. Сукно выцвело до белесого цвета, козырёк сломался пополам и болтался на одной нитке, прикрывая левый глаз. Но Федька его любил. Он надевал картуз задом наперёд, чтобы козырёк не мешал, и тогда со стороны казалось, будто у мальчика на голове сидит какая-то чёрная птица с перебитым крылом.
В этом картузе, в этих штанишках, босиком, с красными полосами от крапивы на ногах, Федька поспевал везде. Он был первый на речке, когда мужики ладили плот. Он первый залезал на колодец, когда бабы тянули воду. Он знал, у кого в каком подполе что лежит, знал, где созрела первая дикая редька, где появились сморчки, где можно найти прошлогоднюю клюкву. Деревенские мальчишки сторонились его — родители запрещали водиться с голодранцем. А взрослые только ругались:
— Ишь, шустрый какой! Вечно у Гореловых этот Федька где-то трётся...
А Федька бегал. Бегал по мокрой весенней земле, по колючей стерне, по склизким мосткам. Подошвы его ног задубели так, что он мог наступить на битое стекло и не порезаться. Только холод чувствовал — да и то не всегда. Когда ноги синели и немели, он просто не обращал внимания.
К вечеру мать возвращалась с поля усталая, злая. Хромая нога болела, косая глаз слезился, спина не разгибалась. Она садилась на порог, снимала лапти, и начинала голосить, жаловаться на жизнь:
— Господи, да за что ж мне мука такая? Ни мужика, ни подмоги. Одни голодранцы. И зачем я только за тебя, Димка, пошла? Хромую, косую взял, а сам — гниль! Лежебока!
Митрий отмалчивался или, если был под мухой, огрызался:
— Заткнись, карга. Сама такая...
Федька сидел в углу и слушал. Иногда, если мать была не слишком зла, она доставала краюшку — ту, что дали в поле за работу — и кидала сыну.
— На, пожуй. И не жди больше. Завтра в поле пойдёшь со мной. Тоже голодранцем сидеть нечего.
Федька брал хлеб, выходил на крыльцо, садился на ступеньку. На западе догорала заря — жёлтая, холодная. В овраге кричал коростель. И в этом крике было что-то такое, от чего на душе становилось ещё тоскливее.
Он жевал хлеб маленькими кусочками, растягивая удовольствие. Потом прятал корку за пазуху — на завтра. И долго сидел, глядя, как темнеет небо, как зажигаются первые звёзды, и думал о том, что где-то, наверное, есть другая жизнь. Где не бьют крапивой, где штаны не падают, где есть корова и куры, а на голове — картуз с целым козырьком.
Но этой жизни он никогда не видел. Он видел только своё Задолье — серое, голодное, чужое. И сам был в нём чужой. Голодранец.
*****
На другое утро Аксинья встала затемно — еще петухи не пропели, а она уже гремела чугунками в печи. Хромая нога распухла и ныла так, что баба морщилась при каждом шаге, но в поле идти было надо — время сева упускать нельзя. Бабы из соседних дворов уже собирались на барщину, староста Спиридон ходил вдоль улицы с палкой, покрикивал: «Вылазь, кому сказано!» Аксинья натянула лапти на босую ногу, повязала платок ниже глаз, чтобы косу свою спрятать, — не любила, когда бабы в поле косоглазят.
— Федька, — позвала она тихо, чтобы Митрия не разбудить. — Вставай, пойдешь со мной. Пригодишься.
Федька спал на полу, под печкой, свернувшись калачиком. Он вскочил вмиг — привык. Штанишки натянул, верёвку затянул, картуз нахлобучил сломанным козырьком вперед, чтобы не слепило.
— А есть что? — спросил он, глотая слюну.
— Есть? — Аксинья усмехнулась горько. — Свои кишки съели. Пойдем, в поле что-нибудь дадут.
Митрий спал на печи, раскинув руки, и даже не пошевелился. Только храпел так, что в сенцах гул стоял.
Вышли. Утро было серое, холодное. Роса висела на прошлогодней полыни, ноги у Федьки сразу промокли и посинели, но он не жаловался. В поле уже чернели бабы — человек двадцать, кто с граблями, кто с мотыгами. Барская земля лежала ровными полосами, ещё не тронутая сохой. Мужики-пахари выйдут позже, когда солнце поднимется, а бабы пока боронили — разбивали комья, выбирали коренья.
Староста Спиридон стоял на пригорке, руки в боки, и зычным голосом раскидывал, кому куда идти.
— Марфа! Ты иди на край, к оврагу. Матрёна, ты с ней. Аксинья! — Он заметил хромую бабу и скривился. — Аксинья, ты на межу становись, там помягше. И чтоб не отлынивала, слышь?
Аксинья молча кивнула, взяла мотыгу и побрела на свою полосу. Федька за ней, как хвостик. Бабы косились на мальчонку — босой, в драных штанишках, с картузом набекрень — и перешептывались:
— Голодранца привела... И чего ему тут делать?
— Да он хоть воду потаскает, а то наши старые все извелись.
Работа была тяжелая. Земля после весны липкая, тяжелая, мотыга вязла и вырывалась с трудом. Аксинья, припадая на правую ногу, шла по борозде, и каждый шаг давался ей с болью. Федьку поставили корни собирать — бросать в кучу за межой. Он согнулся, поспевал за матерью, пальцы его, чёрные от грязи, хватали холодные комья, выдёргивали прошлогодний бурьян. К полудню спина затекла, руки в цыпках, но он не останавливался — боялся, что прогонят.
В полдень бабы уселись на меже. Достали кто краюху, кто луковицу, кто пустые щи в горшке. Федька сел в стороне, отвернулся, чтобы не видеть, как жуют другие. Живот его свело так, что в глазах потемнело. Он облизнул губы, понюхал землю — пахло черноземом и ещё чем-то съедобным, далеким.
— Федька! — окликнула его старуха Матрёна, добрая, но бедная, как и все. — На, пожуй.
Она протянула полкорки, чёрствой, с заплесневелым краем. Федька глянул на мать. Аксинья сидела, опустив голову, и не смотрела. Он взял хлеб, сунул в рот, прожевал и не почувствовал вкуса — только тепло в животе.
— Эй, голодранец! — раздался с другого конца межи голос Марфы. Та сидела с двумя другими бабами, грызла сало и зыркала в сторону Федьки. — Смотри, Матрёна, раскормишь его, он потом у тебя всё с огорода стащит!
Матрёна не ответила, только вздохнула. Аксинья подняла голову, косая её глаз забегал:
— Ты, Марфа, не каркай. У кого совесть есть, тот подаст, а у кого нет — тот сало жрёт и других судит.
— Ах я сало жру? — Марфа вскочила. — Да у тебя, хромоногой, ничего нет, вот ты и злишься! Голодранцы! Отец на печи лежит, мать косоглазит, сын по чужим межам шастает...
— Заткнись! — крикнула Аксинья, вставая. Но тут же села — нога не держала. Федька подскочил к матери, обнял её за плечи. Бабы зашумели, начали разнимать. Староста Спиридон, который сидел в стороне с приказчиком, рявкнул:
— Цыц, бабы! Работать, а не языками чесать! А ты, Марфа, отойди. И ты, Аксинья, не кипятись. Федька, давай вожжи — вон лошадь из боронды выбилась, отведи на водопой.
Федька обрадовался. Хоть какое-то дело, а не сидеть под взглядами. Он взял лошадь — старую кобылу по кличке Буря, с выпирающими рёбрами — и повёл к ручью. Лошадь шла медленно, опустив голову. Федька гладил её по тёплому боку, говорил шепотом:
— Ну, Буря, ну, хорошая. У тебя тоже, поди, есть хочется. А у меня — нет. И у мамки нет. И батька — лежебока...
Лошадь фыркнула, ткнулась мордой в воду. Федька сел на траву, обхватил колени и долго смотрел на небо. Солнце уже клонилось к западу, по небу плыли белые, тяжёлые облака, похожие на стога. Откуда-то издалека доносился колокольный звон — к вечерне. Хорошо тем, у кого есть что надеть и что съесть. А он, Федька Горелов, босой, голодный, в картузе со сломанным козырьком, сидит на мокрой траве и понимает одно: завтра будет то же самое. И послезавтра. И никогда это не кончится.
Вернулся он к полосе, когда бабы уже собирали мотыги. Аксинья стояла, держась за поясницу, лицо белое, губы запёкшиеся.
— Мам, — сказал Федька, подходя. — А может, батя наш встанет когда? Поможет?
— Батя твой, — Аксинья сплюнула на землю, — только бутылку поднять и может.
А ты... ты у меня один работник. Дурной, несчастный, но работник.
Она погладила его по голове — в первый раз за долгое время.
Федька прижался к её юбке, пахнущей потом и землёй, и заплакал. Тихо, без звука, только плечи дрожали.
Домой шли в сумерках.
В избе горела лучина, Митрий сидел на лавке, чесал живот и глядел в одну точку.
Увидел жену с сыном, промычал что-то невнятное и снова уставился в стену.
— Есть что? — спросил он.
— А ты пойди на поле заработай, тогда и спросишь, — огрызнулась Аксинья, доставая с полки горшок с пустыми щами.
— На, хлебай. Федька, раздевайся, иди спать.
Федька снял картуз, положил его на лавку, стянул штанишки, повесил на колышек.
Голый, худой, с торчащими рёбрами, он забрался на полати, натянул на себя драный армяк вместо одеяла. Спать не хотелось — хотелось есть. Он лежал и слушал, как мать гремит посудой, как отец кряхтит, как за окном шумит ветер
. Где-то далеко залаяла собака. Потом всё стихло.
Федька закрыл глаза. Ему приснилось, что он ест белый хлеб — большой, мягкий, душистый.
А рядом стоит корова и смотрит добрыми глазами. И нет ни Марфы, ни Спиридона, ни вечно пьяного отца. Только он, хлеб и тёплое солнце.
А утром его разбудил крик матери:
— Вставай, голодранец! Вставай, сегодня снова в поле.
И чтоб не ныл!
Федька открыл глаза.
В окно глянул серый, холодный рассвет.
Он вздохнул, нащупал штанишки, затянул верёвку, нахлобучил картуз и спустился вниз.
День начинался.
. Продолжение следует.
Глава 2