Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Дом. Еда. Семья

Время стирает старые корни и проращивает новые. 1-2

*** Всё менялось в стране, той самой, что когда-то была вотчиной древних родов, где шумели леса, где каждый ручей помнил имя Берегини, а люди жили по законам, которые передавались из уст в уста, от матери к дочери. Теперь же то, что звалось Русью, а после Россией, росло, ширилось, дышало иными ветрами. Менялись цари: одни приходили с миром и крестом, другие с мечом и плетью. Строились города, рубились новые дороги, чужие обычаи входили в дома, тесня старых богов за иконы. А потом и вовсе царей не стало. Отгремели революции: лихие, кровавые, неуёмные, будто сама земля встряхнулась, сбрасывая вековую пыль. Люди кидались в новое, не оглядываясь, забывая, что корни - это не только память, но и сила. Строили колхозы, пахоту вели общую, скот сгоняли в общие стада, и потели мужики на полях от зари до зари, веря, что светлое будущее стоит того. А лес, тот самый, древний, где когда-то бабка Марфа собирала свои травы, а Маша, тринадцатая Берегиня, принимала силу, был все тот же, что и тысячелети

начало

***

Всё менялось в стране, той самой, что когда-то была вотчиной древних родов, где шумели леса, где каждый ручей помнил имя Берегини, а люди жили по законам, которые передавались из уст в уста, от матери к дочери. Теперь же то, что звалось Русью, а после Россией, росло, ширилось, дышало иными ветрами.

Менялись цари: одни приходили с миром и крестом, другие с мечом и плетью. Строились города, рубились новые дороги, чужие обычаи входили в дома, тесня старых богов за иконы. А потом и вовсе царей не стало. Отгремели революции: лихие, кровавые, неуёмные, будто сама земля встряхнулась, сбрасывая вековую пыль. Люди кидались в новое, не оглядываясь, забывая, что корни - это не только память, но и сила.

Строили колхозы, пахоту вели общую, скот сгоняли в общие стада, и потели мужики на полях от зари до зари, веря, что светлое будущее стоит того. А лес, тот самый, древний, где когда-то бабка Марфа собирала свои травы, а Маша, тринадцатая Берегиня, принимала силу, был все тот же, что и тысячелетия назад. Люди редко захаживали в его глубины, ибо не до того было: работа, заботы, планы на пятилетки.

Большой род был у Маши, много потомков, но так получилось, что все наследники по крови, те, в ком ещё теплилась искра древнего рода, погибли: кто в войнах, кто в голодные годы, кто от лихого слова или пули. Род пресёкся, оборвался, как струна, которую пережали слишком сильно. И наступила та самая пора, когда Маша, оставшись одна в своём вечном лесу, почувствовала: надо искать новых наследников, пришла пора перерождения, потому что земля не может без хранительницы.

В глухой деревне, затерянной среди полей и перелесков, жила Татьяна. По деревенским меркам она уже считалась немолодой, возраст «за тридцать» был тем рубежом, когда на женщин смотрели косо, если те ещё не обзавелись детьми. Татьяна была простой крестьянкой: руки в мозолях, лицо обветренное, взгляд спокойный, без той девичьей томности, что в иные времена считалась за красоту. Сильная была баба, работящая, но какая-то… тихая, что ли, не лезла в бабьи пересуды, не сплетничала у колодца, а если и говорила, то по делу, коротко, будто каждое слово взвешивала на невидимых весах.

Муж её, Иван, был из тех мужиков, кого называют «смирными»: не пил, не буянил, работал справно. До всех этих революционных шатаний он уходил в город на заработки, там, говорили, платили больше, и можно было привезти домой и ситцу, и гвоздей, и даже сахару, который в деревне был в диковинку. Но как начались смутные времена, как задымили поместья и забегали люди с красными повязками, Иван собрал котомку и вернулся в родную избу.

- Там борются, чтобы получить что-то своё, — сказал он жене, скидывая с плеч дорожную суму. — А дом есть дом, стены родные. Пока все ищут свое, мы тут прокормимся как-то, есть всем надо.

Детей у них не было, так случилось, никто не знал, почему. Травы пили, к знахаркам ходили, даже сама древняя и умная сказала:

- Здоровы вы оба, а Богу, видно, так угодно.

Татьяна поначалу горевала, а потом привыкла, смирилась, всю свою нерастраченную любовь, всю нежность, что копилась в ней для тех, кому так и не суждено было родиться, она отдавала скотине, огороду, дому. Изба у них всегда была чисто прибрана, полы выскоблены до желтизны, на окнах занавесочки с вышивкой. И пахло в избе не просто щами да кислым хлебом, а чем-то уютным, тёплым, словно сама хозяйка умела согревать пространство одним своим присутствием.

Жили своим хозяйством, держали козу: ласковую, белую, с тёплым выменем, которая давала густое, жирное молоко, были куры и поросёнок. Огород сажали: картошку, морковку, капусту, как все, в общем.

Тот очередной вечер выдался на удивление тихим. За окном сгущались сумерки, задувал ветер с полей, и в трубе завывало тоскливо, по-осеннему. В избе горела свеча, керосин берегли, он был дорог и дефицитен, а электричество в их глуши не обещали ещё лет десять. Жёлтый, дрожащий свет ложился на лица, на грубо струганный стол, на глиняные плошки с нехитрой снедью.

Татьяна разлила по кружкам парное молоко, только что козу подоила, ещё тёплое, с пенкой. Нарезала краюху ржаного хлеба, щедро посыпала солью. Ужин был небогатый, но сытный: картошка в мундире, солёные грузди, лук зелёный.

Иван сидел напротив, задумчивый, ковырял ложкой картошку, но не ел, всё думал о чём-то своём.

— Иван, — позвала Татьяна, привлекая его внимание. — Как дальше жить будем?

Иван поднял голову, глаза у него были светлые, чуть усталые, с морщинками в уголках.

— Работать будем, при любой власти надо работать и помалкивать, так-то оно безопаснее.

Татьяна усмехнулась не зло, скорее с тем особым пониманием, какое бывает между людьми, прожившими вместе не один десяток лет.

— Это ты верно, Ваня, работа есть работа. А помалкивать… — она вздохнула, отхлебнула молока. — Помалкивать мы умеем, лишь бы не стучали в дверь по ночам.

Иван помрачнел.

— Не стучат пока, и слава богу. Часть продуктов и на посев я на заимку унес, там никто не найдет и не достанет. В соседней деревне, говорят, все из погребов вытряхнули, не знают, как зиму пережить?

- А наши что?

- Кто поумнее, тоже попрятали часть, все хотят выжить. Если выгребут, переживем и на посадку останется.

Помолчали. Лучина потрескивала, роняя искры, и одна из них упала на стол, оставив крохотный обугленный след. Тишина была плотная, как заварка в крепком чае. Слышно было, как за стеной, в тёплых сенях, посапывает старая кошка, как где-то далеко, на околице, брешет собака.

И вдруг они услышали звук: сначала едва уловимый, тоненький, как комариный писк, потом отчётливее, требовательнее.

— Что там всё пищит? — первой насторожилась Татьяна. Она отставила кружку, повернула голову к двери, прислушиваясь всем телом, будто охотничья собака, взявшая след.

Иван тоже замер, перестав жевать, лицо его выразило недоумение, смешанное с тревогой.

— Да я тоже не пойму, от двери вроде, с улицы.

Снова писк, уже громче, настойчивее.

Татьяна поднялась из-за стола так резко, что лавка скрипнула. Она уже знала, чувствовала тем материнским чутьём, которое не обманывает, даже если своих детей у женщины нет.

— Сиди, — бросила она мужу, а сама метнулась к двери.

На крыльце было темно. Осенний ветер ударил в лицо сыростью, запахом прелых листьев и далёких пожарищ, где-то за лесом горели торфяники. Татьяна нащупала за скобой, дёрнула, дверь со скрипом отворилась, впуская в сени холод и тишину.

Она опустила взгляд вниз и сердце её ухнуло, оборвалось, а потом забилось где-то в горле, часто-часто.

На пороге, на грязной половичке, свернувшись в комочек, лежал младенец. Завернут он был в кусок старой, застиранной тряпки, не в пелёнки, не в одеяльце, а просто в тряпицу, какую-то серую, с бахромой по краям. Личико у малыша было чумазое, зареванное, кулачки сжаты так, что побелели костяшки. И пищала она тонко, надрывно, но уже не в полную силу, а так, по инерции, на последнем дыхании.

— Господи, — выдохнула Татьяна, руки её дрожали, когда она нагибалась, подхватывая этот крохотный, почти невесомый свёрток. — Кто ж тебя сюда… В такую темень и холод.

Девочка не сопротивлялась, не вырывалась, только всхлипнула, когда тёплые, мозолистые руки прижали её к груди, и затихла, будто узнала, будто почуяла то единственное в этом мире, чего ей так не хватало: тепло, защиту.

Татьяна вбежала в горницу, прижимая младенца к себе. Платок сбился на плечи, волосы рассыпались, лицо раскраснелось от ветра и волнения.

— Ваня, — сказала она, и голос её дрогнул, будто она сама не верила в то, что произошло. — Вот… подкинули.

Иван вскочил из-за стола, подошёл ближе, заглянул в свёрток. Увидел крохотное личико, сжатые кулачки, тёмные ресницы, прилипшие к щекам от слёз. И в груди у него, у мужика, прошедшего и город, и нужду, и шатания революционные, что-то перевернулось, оттаяло.

— Ну, ты это… — он запнулся, сглотнул комок, что подкатил к горлу. — Отмой. Он, наверное, замёрз и голодный, козу только подоили, молоко есть.

Татьяна кивнула, уже не слушая. Она уже была в своём мире - в мире заботы, в котором не было места ни колхозам, ни революциям, ни страху, ни продразверсткам, только этот маленький, пищащий комочек, который вдруг стал центром вселенной.

Она положила девочку на лавку, осторожно, как драгоценность, развернула край тряпицы. Малышка вздрогнула от холода, но не заплакала, только открыла глаза: большие, светлые, с каким-то не по-младенчески глубоким, серьёзным взглядом. И в этом взгляде было что-то такое, от чего у Татьяны перехватило дыхание. Будто не трёхмесячный младенец на неё смотрел, а кто-то древний, многое повидавший, усталый и одновременно полный надежды.

— Присмотри, — велела Татьяна, обращаясь к мужу. — Я достану чистое, перепеленаю. И воду поставлю греть.

Она метнулась к сундуку, где хранились чистые холстины, те самые, что готовила когда-то для своих нерождённых детей. Всё лежало там: и рубашечки, и пелёнки, и тёплые вязаные чепчики, всё ждало, Татьяна верила, надеялась. Она вытащила лучшие, самые мягкие, пахнущие сушёной лавандой, которую сама же и заготавливала.

Иван остался у лавки. Он смотрел на девочку сверху вниз, и руки его, привыкшие к топору, к косе, к тяжёлой работе, вдруг показались ему огромными, неуклюжими, совсем не предназначенными для такого хрупкого существа. И всё же он осторожно, словно боясь раздавить, протянул указательный палец к её крохотной ладошке.

Малышка не отвела взгляда, смотрела на него внимательно, чуть испуганно, но не отстранялась, а потом её пальчики: крошечные, прозрачные, с едва заметными ноготками, вдруг сжались, и указательный палец Ивана, большой, мозолистый, с чёрной каёмкой под ногтями, оказался в плену, крепко так, цепко, будто девочка держалась за единственное, что могло удержать её в этом мире.

Иван замер, в груди у него что-то сжалось, потеплело, разлилось по всему телу той особенной, щемящей нежностью, которую он не чувствовал никогда.

— Не бросим мы тебя, малышка, — прошептал он, и голос его, обычно суровый, сейчас звучал ласково, почти по-бабьи. — Не бойся, теперь мы у тебя есть, не бросим.

Он говорил эти слова, и сам не знал, откуда они берутся, но чувствовал: надо. Надо, чтобы она слышала. Надо, чтобы знала.

Татьяна, возившаяся у печи с корытом и горячей водой, слышала его бормотание и улыбалась сквозь слёзы. Смотрела на мужа, который склонился над лавкой, на этого огромного, нескладного мужчину, и видела в нём то, чего никогда не замечала раньше нежность, способность любить не делом, не подарками, а просто быть рядом, быть тихой стеной, тёплой рукой.

— Ваня, вода готова, помогай.

Вдвоём они развернули тряпицу, в которую была замотана девочка. Ткань оказалась старой, рваной, кое-где перетянутой верёвками, которые врезались в нежную кожу, оставляя красные полосы. Татьяна, увидев это, сжала губы так, что побелели, но ничего не сказала. Только руки её, когда она отдирала эти верёвки, дрожали.

Малышка замерла, когда её оголили. Съёжилась, будто ожидая удара или холода. Но Татьяна говорила с ней тихо, ласково, как умела только она:

— Ничего, ничего, маленькая, сейчас согреешься, сейчас мы тебя умоем, переоденем, молочком напоим. Всё хорошо будет, слышишь? Ты теперь наша.

Они купали её в тёплой воде осторожно, почти не касаясь, чтобы не напугать, не причинить боль. Девочка сначала зажмурилась, потом расслабилась, потом вдруг открыла глаза и снова уставилась на Ивана, который стоял рядом, держа наготове чистое полотенце.

— Гляди, Ваня, — сказала Татьяна, вытирая малышку. — Глаза-то какие… Не серые, не голубые, зелёные. Вон, смотри, как трава весной.

Иван пригляделся. И правда, в глубине этих тёмных, пока ещё младенческих глаз, мерцал едва уловимый, тёплый зелёный свет.

— Бывает, дети часто с другими глазами рождаются, потом меняются.

Но Татьяна знала: не поменяются. Она не знала откуда, но чувствовала всем своим существом: эта девочка — особенная. И зелень в её глазах останется навсегда.

Перепеленали быстро. Татьяна, хоть и не имела своих детей, умела всё: и запеленать так, чтобы ручки не выскальзывали, и согреть, и накормить. Иван сделал соску, самодельную, из тряпицы, скрученной жгутом, обмакнул в тёплое козье молоко. Малышка сначала не поняла, отвернулась, потом, почувствовав знакомый вкус, жадно присосалась, зачмокала, и на душе у обоих стало легко и тревожно одновременно.

— Девочка, — констатировал Иван, когда Татьяна, закончив пеленать, подняла малышку на руки. — Месяца три-четыре, не больше.

— Худенькая какая, не кормили, видно.

— Ничего, теперь будет сытая. У нас коза молочная, кормить будем. И кашки потом начнём, и творожку сделаем.

Татьяна подняла на него глаза.

— Оставим? — спросила она, хотя ответ знала.

— Оставим, а кто ж её поднимет, кроме нас? Кругом вон что творится. В приют сдать — пропадёт. А мы прокормим. Небогато живем, но сытно, и тепло будет.

Так и осталась девочка в доме Татьяны и Ивана.