Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

СОЛОВУШКА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Пятнадцать лет пролетели как один долгий, выматывающий день.
Груня оглядывалась назад и не понимала, куда делось время. Казалось, только вчера она несла с берега холодный, синий свёрток, а сегодня — сегодня у печи стояла девка, высокая, тонкая, с косой ниже пояса, и месила тесто на пироги.
— Мам, соли мало, — сказала София, не оборачиваясь.

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Пятнадцать лет пролетели как один долгий, выматывающий день.

Груня оглядывалась назад и не понимала, куда делось время. Казалось, только вчера она несла с берега холодный, синий свёрток, а сегодня — сегодня у печи стояла девка, высокая, тонкая, с косой ниже пояса, и месила тесто на пироги.

— Мам, соли мало, — сказала София, не оборачиваясь.

— Ты опять положила на глазок.

— А всегда так клала, — ответила Груня из угла, где штопала варежки. — И ничего, не жаловались.

— Не жаловались, потому что есть нечего было, — усмехнулась София, но добавила щепотку.

Груня смотрела на неё и не могла насмотреться.

Светлые волосы, заплетённые в тугую косу, серые глаза — те самые, что впервые открылись на лавке у печи пятнадцать лет назад, — тонкие руки, ловко управляющиеся с тестом.

София выросла красивой — той спокойной, северной красотой, которую не сразу замечаешь, а увидишь — и не забудешь.

Лицо чистое, без веснушек, брови тёмные вразлёт, губы — бантиком, и на левой щеке ямочка, когда улыбается.

— Чего так смотришь? — спросила София, заметив взгляд.

— Так, — сказала Груня.

— Думаю, выросла ты у меня. А я старая стала.

— Какая старая? Тебе всего пятьдесят семь.

— Пятьдесят семь — по-вашему молодость, а по-нашему — уже бабка.

София промолчала

. Она не любила этот разговор — про возраст .

Она отворачивалась, делала вид, что не слышит, или переводила тему. Сейчас она сосредоточенно лепила пирожки, и на её лбу залегла тонкая складка.

На улице закричали петухи, хлопнула дверь соседского двора

. Июль стоял жаркий, душный — третью неделю ни дождя, ни ветра. Трава выгорела, листья на берёзах свернулись трубочкой, и пыль на дороге лежала такой толстой серой коркой, что телега тонула в ней по ступицу.

Чулым обмелел — там, где весной бушевал, теперь можно было перейти вброд, не замочив колен. Вода стала тёплой, мутной, пахла тиной и рыбой, которая дохла в затонах от жары.

Груня в последнее время плохо спала.

Сказывались годы — ломило спину, болели ноги, по ночам крутило суставы.

Она не жаловалась — не привыкла. Вставала затемно, топила печь, доила козу (завела наконец, три года назад, Соловушка упросила), управлялась по хозяйству. Огород — полсотни соток, всё в руках: картошка, морковь, свёкла, капуста. Сена накосить на зиму, дров напилить, за водой сходить. София помогала, конечно, но она училась — сначала в школе .

Фрося — та самая, что принесла молоко в первый день, — всё так же жила через два дома. Состарилась, сгорбилась, но глаза остались живые, быстрые. Она заходила почти каждый вечер — посидеть, посудачить, посмотреть на Софию. Своих детей у Фроси не было — муж бил, потом бросил, так и осталась одна

. И к Груниной девочке привязалась как к родной. Гостинцы таскала — то пряник, то леденец, то платок цветастый.

— Растёт красавица, — говорила Фрося, глядя, как София хлопочет по дому. — И умница. И певунья. Ты, Груня, счастливая. Вон люди рожают, рожают, а вырастает — ни ума, ни благодарности.

А у тебя — найденная, а какая.

Груня отмахивалась, но в душе соглашалась. София и правда была особенная. Не капризная, не ленивая, не злая. В школе училась хорошо — особенно по чтению и письму. Учителя хвалили: «Софья Мелентьева — способная девочка, прилежная». Груня, которая сама едва складывала буквы в слоги, слушала эти похвалы и крестилась по ночам. Не зря, значит, возила её в Ключи, не зря отрывала от себя последнее на учебники и тетради. Пусть грамотной будет. Пусть не такой, как она.

А

София пела везде.

Пела, когда полола грядки — тихонько, напевно, так что соседи за заборами останавливались и слушали. Пела, когда доила козу — коза замирала, переставала брыкаться. Пела, когда шла по воду на реку — и тогда над Чулымом разносилось тонкое, чистое, точно ручей, пение. Голос у неё был негромкий, но какой-то пронзительный — брал за душу. Особенно старые песни, которые Груня когда-то напевала ей в зыбке: про разлуку, про дорогу, про любовь.

— Соловушка ты моя, — говорила Груня, заслушавшись. — Как поёшь — будто птица.

София смущалась, отмахивалась, но потом снова начинала — уже не специально, а просто потому, что не могла не петь. Песня жила в ней сама, как вода в роднике.

***

В то лето у Софии появилась подруга.

Маринка Хромова, дочка Васьки . Маринка была ровесницей Софии — тоже пятнадцать, но совсем другая: круглолицая, румяная, с веснушками и вечно растрёпанными рыжими кудрями. Говорила громко, смеялась заразительно, бегала быстрее всех в деревне и лазила по деревьям как кошка.

Девчонки дружили с первого класса. Вместе ходили в школу за три километра в соседнюю деревню, вместе готовили уроки, вместе бегали на реку купаться.

Маринка умела слушать — то, чего Софии не хватало среди молчаливых, занятых своим бытом взрослых. А София умела петь — и Маринка подпевала. Не так чисто, не так звонко, но от души, и когда их голоса сливались, казалось, что в воздухе разливается что-то светлое, тёплое, как майский вечер.

— Слушай, Соловушка, — говорила Маринка, растягиваясь на траве у реки, — а ты куда после школы? В город поедешь?

— Не знаю, — отвечала София, глядя в небо.

— Мамку одну не бросить.

— А мамка твоя сама тебя не бросила бы? — спрашивала Маринка, и тут же жалела о сказанном. — Прости, глупость сказала.

— Ничего, — София отворачивалась. Она не любила говорить про то, что она найдёныш.

В деревне знали все — это не скроешь. Но она сама старалась не думать. Груня была её матерью. Единственной, настоящей. А те — те, что бросили на берегу, — они ей никто.

Она не знала, кто они.

Груня никогда не говорила.

Только один раз, когда Софии было лет десять, обмолвилась: «Не спрашивай. Не надо тебе этого. Бог им судья».

И София не спрашивала. Но иногда, по ночам, лежа в темноте, она представляла себе женщину — молодую, испуганную, которая заворачивает её в тряпки и выносит в мокрый ивняк.

И думала: что она чувствовала? Стыд? Страх? Облегчение? Или ничего — пустоту?

Ответа не было.

И не будет никогда.

**"***

В середине июля Груня слегла.

Спина прихватила так, что она не могла ни встать, ни лечь, ни повернуться.

Лежала на лавке, закусив губу, и молчала — чтобы София не слышала стонов.

Но София слышала. Она вызвала из соседней деревни — тётку Нюру, которая лечила травами и заговорами. Та поставила банки, дала пить какой-то горькой настойки и сказала:

— Лежать, Груня. Неделю лежать. А то совсем сляжешь.

София взяла хозяйство на себя. Вставала в четыре утра, топила печь, доила козу, кормила кур, поливала огород — вёдрами из реки, потому что дождей не было.

Потом готовила еду, убирала в избе, стирала.

К вечеру валилась с ног, но не жаловалась.

Груня смотрела на неё и плакала потихоньку — в подушку, чтобы не видела.

— Мам, ты чего? — спрашивала София, заметив красные глаза.

— Так, — отвечала Груня. — Радостно мне.

Что ты у меня есть.

Фрося приходила каждый день, помогала чем могла — то картошки начистит, то хлеба испечёт, то просто посидит с Груней, пока София на реку за водой ходит.

Соседи тоже помогали — кто чем. В деревне хоть и судачили про всякое, но в беде не бросали.

Кто-то принёс мешок муки, кто-то — крынку сметаны, кто-то просто заходил спросить: «Не надо ли чего?»

София в эти дни стала ещё тише, ещё серьёзнее.

Она почти не пела — только иногда, когда думала, что никто не слышит, напевала что-то под нос, делая тяжёлую работу.

И в этих тихих, почти беззвучных песнях было столько тоски и нежности, что Груня, слыша их из-за стены, закрывала глаза и чувствовала, как боль отпускает.

— Соловушка, — шептала она, — Соловушка моя...

******

К концу июля Груня встала.

Сначала на полчаса, потом на час, потом уже управлялась почти как раньше — только спину берегла, не поднимала тяжёлое.

София вздохнула свободнее. По вечерам они снова сидели на крыльце, пили травяной чай с мёдом, и София пела.

Пела про то, как «в поле чистом, поле белом снеги выпали», как «по диким степям Забайкалья», как «не одна во поле дороженька».

Груня подпевала — сипловато, не в голос, но старательно.

А Фрося, сидя на скамейке у калитки, плакала и улыбалась одновременно.

— Счастье-то какое, — говорила она. — Счастье-то. А говорили — не жилец.

Над Чулымом поднимался туман — густой, молочный, пахнущий рекой и ночной прохладой. Звёзды высыпали на небо густо, как крупа из мешка. Где-то за лесом кричала выпь — страшно, протяжно. А на том берегу, в кустах, заливался соловей — настоящий, живой, не выдуманный. И голос его переплетался с голосом девочки, и нельзя было разобрать, кто кого передразнивает.

— Слышишь, мам? — спросила София, замолкая.

— Слышу, — ответила Груня.

— Птица твоя. Тёзка.

— Не тёзка, — улыбнулась София в темноте.

— Я просто так. Просто пою.

Она замолчала, прислушиваясь. А потом снова запела — тихо, едва слышно, только для себя и для той, старой женщины, которая когда-то вытащила её с того берега.

И пела она до тех пор, пока туман не поднялся выше крыш, пока звёзды не потускнели, пока за околицей не заалела первая, слабая полоска рассвета.

А Груня сидела рядом, слушала и думала о том, что Бог всё-таки есть. Потому что только Бог мог подарить ей такую дочь. Не по крови — по душе.

***

Школа в Усть-Чулыме была начальная — четыре класса, тесная изба с низким потолком и двумя печами.

Дальше учиться ездили в райцентр, за тридцать вёрст, но до той поры ребятня бегала в свою, родную, где учительница Марья Ивановна — худая, строгая, в вечных очках — гоняла их по арифметике и чистописанию.

Последний звонок отзвенел, тетради сдали, парты зачехлили — и деревня наполнилась детским гомоном. Лето наступало своё, крестьянское, когда каникулы не для отдыха, а для работы

. У кого огород, у кого скотина, у кого сено. И чем старше становились дети, тем больше работы ложилось на их плечи.

София и Маринка учились в одном классе, сидели за одной партой, бегали домой одной тропой. Маринка — вся в отца: шустрая, громкая, с рыжими вихрами, которые не лезли ни в косу, ни в хвост.

Отец её, Васька Хромов (прозвище от старой травмы — нога подвернулась на охоте), был мужик работящий, но ленивый: мог полдня на печи проваляться, пока жена Лукерья всё хозяйство тащила. Маринка пошла в мать — хваткая, быстрая, не терпящая, когда дело стоит.

— Софка! — кричала Маринка с утра пораньше, стоя под окном Груниной избы.

— Кончай дрыхнуть! Пока в поле выйдем, солнце уже в зенит уйдёт!

София высовывалась в окно, ещё сонная, с растрёпанной косой, и шипела:

— Тише ты. Мамка спит ещё.

— Вставай, говорю. Картошку окучивать.

Моя мать уже в огороде.

Через десять минут девчонки, наскоро проглотив по кружке парного молока с краюхой хлеба, уже бежали по деревенской улице. Босиком — сапоги берегли, да и земля была тёплая, мягкая, приятно холодила подошвы по утрам, пока роса не сошла.

Пыль ещё не поднялась, трава стояла серебряной от капель, и воздух был такой чистый, что каждый звук слышался за версту: и петухи за околицей, и коровье мычание с пастбища, и далёкий стук топора — кто-то чинил забор до жары.

Поле начиналось сразу за огородами — ровный, без единого деревца участок, где тянулись картофельные грядки, перемежаясь с морковью и свёклой.

Земля здесь была суглинистая, тяжёлая, после дождя вставала колом, а в засуху трескалась. Но Груня свою полосу любила — каждую весну вносила навоз, перекапывала на два штыка, выбирала корни пырея, пока спина не начинала гудеть.

— Наперегонки? — предложила Маринка, втыкая тяпку в землю.

— Давай, — кивнула София.

Соревновались они с детства.

Кто быстрее прополет грядку, кто больше вёдер принесёт, кто скорее сбегает к реке и обратно. Маринка брала скоростью, София — терпением и аккуратностью. Маринка пролетала по грядке как ураган, оставляя за собой выдранные с корнем сорняки, но иногда и картофельную ботву

. София шла медленнее, но чище — ни одного лишнего движения, ни одного пропущенного корешка.

— Отстаёшь! — кричала Маринка через два ряда.

— Зато у тебя морковь с травой вместе полетела, — спокойно отвечала София.

Маринка оглядывалась, ругалась, ползла назад и переделывала.

Так и работали — споря, смеясь, перебрасываясь шутками.

Иногда пели — те песни, что разучивали на уроках пения у Марьи Ивановны.

Соседки на соседних делянках выпрямляли спины, опирались на тяпки и слушали. Тётка Агафья, старая, злая на весь свет, и та улыбалась, качая головой.

— Хорошо поёт, — говорила она. — Груньке повезло. Дочка — загляденье.

Мальчишки появились на второй неделе каникул.

Степка и Колька — двоюродные братья, сыновья двух сестёр, живших на противоположных концах деревни

. Степка был старше на год, шестнадцать уже стукнуло, — высокий, плечистый, с чёрными бровями вразлёт и вечно испачканными смолой руками. Работал на лесоучастке вместе с отцом, но летом, когда лесоповал приостанавливали, помогал матери по хозяйству. Колька — пониже, пошустрее, с вечно взлохмаченными русыми волосами и хитрыми, прищуренными глазами. Друзья были не разлей вода — куда один, туда и второй.

Увидели девчонок в поле в первый же день, как закончили со своей картошкой.

— Гляди, — сказал Колька, толкая брата локтем. — Наши-то певуньи работают.

— Вижу, — ответил Степка равнодушно, но глаза его задержались на стройной фигуре в светлом платке.

София полола в дальнем конце грядки, наклонившись, и коса её свешивалась почти до земли.

Он смотрел на эту косу, на её тонкую шею, на то, как она вытирает пот со лба тыльной стороной ладони, и чувствовал что-то незнакомое, томное, от чего хотелось то ли подойти, то ли убежать.

— Пойдём, поможем, — предложил Колька.

— Сами справятся, — буркнул Степка.

— Трусишь?

Степка ничего не ответил, но через минуту они уже шли по меже, перепрыгивая канавы.

Колька, как всегда, первым подал голос:

— Девчонки, помочь? У нас своя картошка кончилась. Сидим без дела.

Маринка выпрямилась, окинула мальчишек оценивающим взглядом.

— Без дела — идите на речку.

А нам помощники не нужны.

Сами управимся.

— Ну и гордая ты, Маринка, — засмеялся Колька.

— А мы не к тебе.

Мы к Софье.

София подняла голову.

Лицо её было спокойным, но в серых глазах мелькнуло что-то — то ли смущение, то ли интерес.

— У нас всё почти готово, — сказала она ровно. — Спасибо.

— Почти — не значит совсем, — сказал Степка и, не дожидаясь ответа, взял тяпку, лежавшую на меже.

— Показывай, где не доделали.

София хотела возразить, но Маринка вдруг хихикнула и отошла в сторону, оставляя их наедине.

Так, мол, сама разбирайся.

София покраснела — густо, до корней волос, — но взяла себя в руки.

— Вон там, — кивнула она на дальний ряд. — Пырей не вывелся.

Его надо с корнем, а то опять полезет.

Степка кивнул и пошёл к указанному месту. Работал он быстро, умело — видно было, что привык к земле. Тяпка ходила в его руках легко, и сорняки летели в сторону, обнажая чёрную, рыхлую землю.

София стояла в нерешительности, потом всё-таки взяла свою тяпку и пошла следом.

Работали молча.

Только изредка перебрасывались короткими фразами: Здесь не трогай, это свёкла»,

«Здесь глубоко не надо, корни повредишь»

. Но в этом молчании было что-то напряжённое, тягучее, как смола на сосне.

Степка то и дело поглядывал на Софию украдкой, а она делала вид, что не замечает.

Колька тем временем крутился вокруг Маринки.

Та отмахивалась от него как от назойливой мухи, но беззлобно, даже с какой-то скрытой симпатией.

— Ты бы хоть волосы причесал, — сказала она ему.

— На тебя глядеть страшно.

— А на тебя глядеть — глаз радуется, — ляпнул Колька и тут же покраснел, поняв, что сморозил глупость.

Маринка расхохоталась — звонко, заразительно, так что даже тётка Агафья на соседней делянке подняла голову и покачала головой: «Ох, молодёжь».

К вечеру картошка была окучена вся. Степка выпрямился, потянулся — хрустнули позвонки.

— Всё, — сказал он. — Закончили.

— Спасибо, — сказала София тихо. — Выручили.

— Не за что, — ответил Степка и, помедлив, добавил: — Мы завтра на сенокос пойдём, к Змеиному логу. Хорошие там луга.

Если хотите, приходите. Вместе веселее.

София опустила глаза.

— Спрошу у матери, — сказала она.

Маринка, стоявшая рядом, тут же встряла:

— Мы придём! Обязательно придём! Правда, Софка?

— Спрошу у матери, — повторила София твёрже, но в голосе уже не было прежней уверенности.

****

Груня, когда София рассказала ей про приглашение, долго молчала. Сидела на лавке, перебирала сушёные грибы — нитки одна за другой, внимательно, без спешки.

— Степка — парень хороший, — сказала она наконец. — Отец его — Игнат — работящий, непьющий.

Мать — Маланья — баба добрая.

Из хорошей семьи.

— Мам, я не замуж собралась, — сказала София, краснея. — На сенокос просто.

— Я и не говорю, что замуж.

Ты иди, конечно. Молодость — она один раз. А у нас в поле управимся. Мне Фрося поможет.

София обняла Груню — крепко, по-детски, уткнувшись носом в плечо.

— Ты у меня самая лучшая, — сказала она.

— А ты у меня — дурочка, — усмехнулась Груня, но глаза у неё были влажные.

— Иди уж, беги.

****

На сенокос собрались всем миром.

Змеиный лог назывался так потому, что в низине, у ручья, всегда было сыро и водилось много ужей — безобидных, но от того не менее противных. Луга там были хорошие — трава по пояс, сочная, с красным клевером и синими колокольчиками. Косить выходили рано, пока не поднялось солнце.

Степка и Колька пришли первыми.

У них были свои косы — отбитые, налаженные, с длинными рукоятками. Степка работал молча, размашисто, и трава ложилась ровными рядами. Колька больше шумел, чем косил, — то косу затупит, то роса мешает, то припекать начало.

Но работа спорилась.

Девчонки пришли с граблями — ворошить сено, чтобы просыхало. София была в старой юбке и рубахе с закатанными рукавами, коса убрана под платок.

Но Степка всё равно узнал её издалека — по походке, по тому, как она держит спину, как поправляет выбившуюся прядь.

— Здравствуй, — сказал он, когда она подошла.

— Здравствуй, — ответила она, не глядя на него.

И снова работали рядом.

Степка косил, София ворошила. Изредка их руки почти касались, когда она подхватывала скошенную траву, а он отводил косу в сторону. Каждый раз оба вздрагивали, отводили глаза и делали вид, что ничего не случилось.

Маринка и Колька возились в стороне — точнее, Маринка работала, а Колька мешал.

Он подкладывал ей под ноги пучки травы, дёргал за грабли, строил рожицы.

Она гонялась за ним с граблями, они бегали по лугу, смеялись, и их голоса разносились далеко вокруг.

— Влюбились, дурни, — сказала тётка Агафья, сидевшая в тени с ведром кваса. — Гляди, Груня, замуж отдавать скоро придётся.

— Рано ещё, — ответила Груня, которая тоже пришла помочь — не косить, так хоть квас принести. — Пусть вырастут сначала.

— А куда расти-то?

Вон какие вымахали.

В моё время в пятнадцать уже замуж выходили.

— В твоё время — не в наше, — отрезала Груня.

— Моя дочка учиться будет

. Поняла?

Агафья обиженно замолчала и уткнулась в квас.

****

К полудню солнце поднялось высоко, и работать стало невмоготу. Степка бросил косу, вытер пот со лба.

— Перекур, — объявил он.

Все потянулись к тени — к старой раскидистой иве, что росла на краю лога. Там разложили еду: хлеб, варёные яйца, молодую редиску, огурцы, квас в глиняном кувшине. София принесла пирожки с капустой Груня испекла с утра.

Сели в кружок.

Ели молча, с аппетитом, потому что работа на свежем воздухе разыгрывает голод зверский.

Степка сидел напротив Софии и всё время ловил её взгляд.

Она отводила глаза, но через минуту снова смотрела — и снова отводила.

— Спой, Софья, — попросил вдруг Колька, жуя пирожок. — Говорят, ты хорошо поёшь.

— Кто говорит? — спросила София.

— Все говорят. Ну, спой.

София покраснела, посмотрела на Груню. Та сидела в стороне, под ивой, и одними глазами сказала: «пой, не бойся».

И София запела.

Тихо сначала, неуверенно, потом громче. Песня была старая, протяжная, про то, как «в поле чистом, поле белом снеги выпали, снеги белые до сырой земли». Голос её плыл над лугом, над скошенной травой, над ручьём, и даже птицы замолкли, слушая.

Степка смотрел на неё, не отрываясь. И в его чёрных, серьёзных глазах появилось что-то такое, от чего у Софии перехватило горло, но она допела — до последней ноты, до последнего вздоха.

Когда она кончила, никто не зааплодировал. В деревне не принято было хлопать — это в городе так. Здесь просто молчали, и этого молчания было дороже любых оваций.

— Ну, Соловушка, — сказала Груня тихо. — Ну, дочка.

Степка встал, взял косу.

— Отдохнули — и хватит, — сказал он хрипловато. — Работать надо.

И пошёл к нескошенной траве. А София смотрела ему вслед и чувствовала, как в груди разрастается что-то новое, незнакомое, щемящее. То ли любовь, то ли предчувствие. То ли просто лето, которое никогда не кончится.

Вечером, когда солнце село и над лугом поднялся туман, девчонки шли домой усталые, счастливые, с охапками пахучего клевера. Маринка щебетала без умолку — про Кольку, про его дурацкие шутки, про то, как он косил и чуть не скосил лягушку.

София молчала, улыбалась своим мыслям, и в голове у неё звучала одна и та же мелодия — не песня даже, а просто несколько нот, которые она слышала, когда смотрела в чёрные глаза парня с косой.

— Софка, ты чего молчишь? — спросила Маринка.

— Так, — ответила София. — Думаю.

— О чём?

— О разном.

Маринка хихикнула, ткнула её в бок.

— О Степке, поди?

— Отстань, — сказала София, но щёки её заалели даже в сумерках.

И они пошли дальше — по мокрой от росы траве, мимо спящих домов, мимо лающих собак, к Груниной избе, где в окне горел огонёк.

Груня ждала, заваривала свежий чай и думала о том, что жизнь продолжается. Что у дочери скоро начнётся своя дорога, а ей, старой, останется только молиться и ждать.

Но это будет потом. А пока — лето, сенокос, песни до утра. И Соловушка, которая поёт так, что даже соловьи замолкают, слушая.

****

Груня не любила вспоминать то время.

Оно лежало в ней тяжёлым камнем — там, где-то под сердцем, ближе к спине.

Иногда, по ночам, когда сон не шёл и в избе стояла та особенная, звенящая тишина, которая бывает только глубокой осенью, камень этот начинал ворочаться. И тогда Груня лежала с открытыми глазами, смотрела в потолок и заново переживала каждый день, каждый шаг, каждое унижение.

София спала рядом — уже большая, уже девушка, но по-прежнему посапывала во сне, как в том далёком мае, когда Груня принесла её с берега. Груня слушала её дыхание, гладила по голове — осторожно, чтобы не разбудить, — и думала: а ведь могли отнять. Могли. И никто бы не заступился.

Всё началось через месяц после того, как девочка окрепла.

Груня тогда только-только вздохнула свободно — пупок зажил, жар спал, Соловушка начала улыбаться и даже гулить по-своему, по-младенчески. Груня уже привыкла к ней, уже не могла представить свою избу без этого комочка в зыбке, без этого тонкого плача по ночам, без запаха мокрых пелёнок и кипячёного молока.

И вот в один из вечеров к ней заявилась Матрёна.

Не одна — с двумя бабами из своей родни, такими же широкими, тяжёлыми, с белыми от злости лицами. Они стояли на крыльце, загораживая свет, и Матрёна говорила громко, на всю улицу:

— Отдай ребёнка. Он нашей крови. Настька родила, мы и решаем. А ты кто? Чужая. Старая. Одна. Куда тебе дитя?

Груня стояла в дверях, загораживая проход. Соловушка спала в зыбке за её спиной — и, слава Богу, спала, не проснулась от этого крика.

— Не отдам, — сказала Груня. Голос не дрожал, хотя внутри всё тряслось. — Ты её бросила. Ты её убить хотела. А я выходила. Теперь она моя.

— Твоя? — Матрёна засмеялась — страшно, без радости. — А где бумаги? Где решение суда? Где опекунский совет? Нет ничего. А есть ребёнок, которого ты украла.

— Украла? — Груня опешила. — Я на берегу нашла. В мешке. В тряпках. Ты сама её туда бросила.

— Докажи, — сказала Матрёна и шагнула вперёд. — Где свидетели? Где ты была, когда бросала? Ничего нет. А я заявление напишу. Ты у меня ребёнка похитила.

Бабы за её спиной закивали, загудели, как пчёлы. Груня сжала дверную ручку так, что побелели костяшки.

— Пиши, — сказала она. — А я напишу, что ты в убийца .

Ты ребёнка на смерть бросила. Это статья.

Матрёна вдруг замолчала. Посмотрела на Груню — долго, в упор, — и в её маленьких, глубоко посаженных глазах мелькнуло что-то похожее на страх. Но только мелькнуло — и пропало.

— Ты ещё пожалеешь, — сказала она и ушла, громко хлопнув калиткой.

Груня закрыла дверь на засов, привалилась к ней спиной и сползла на пол. Слёзы — те, которые она сдерживала всё это время, — хлынули сами, без спросу, и она зажала рот рукой, чтобы не зарыдать в голос. Соловушка в зыбке заворочалась, зачмокала губами — и снова затихла.

— Никому тебя не отдам, — прошептала Груня в пустоту. — Никому. Даже если меня убьют.

****

На следующий день она пошла к председателю.

Председателя сельсовета звали Ефим Кузьмич Берестов. Мужик он был старый — под семьдесят, — с седой бородой и жёлтыми от табака усами. Воевал, вернулся без трёх пальцев на левой руке, работал сначала в леспромхозе, потом его выбрали — уважали за справедливость и за то, что никого не боялся. Ни начальства, ни своих, ни чужих.

Контора сельсовета стояла в центре деревни — бревенчатый дом с вывеской, на которой красной краской было выведено: «Усть-Чулымский сельский совет депутатов трудящихся». Внутри пахло махоркой, старыми бумагами и ещё чем-то казённым, неуютным. Ефим Кузьмич сидел за столом, покрытым клеёнкой, и читал какую-то бумагу, водя по строчкам пальцем-культей.

— Здравствуй, Груня, — сказал он, поднимая глаза. — Присаживайся. С чем пришла?

Груня села на стул — жёсткий, шаткий, — сложила руки на коленях и начала. Рассказывала всё с самого начала: как пошла за водой, как нашла мешок в ивняке, как развернула, как растирала, как выхаживала. Голос её то и дело срывался, но она сжимала зубы и продолжала. Ефим Кузьмич слушал молча, не перебивая. Только иногда кивал и постукивал культей по столу.

Когда она кончила, он помолчал. Потом спросил:

— И что Матрёна?

— Требует отдать. Говорит, я украла. Грозит значит — Ефим Кузьмич вздохнул, откинулся на спинку стула. — А Настька что?

— А Настька молчит.

Настька — дура. Ей бы самой расти, а она — родила. Матрёна за неё решает.

Председатель посмотрел в окно. Там, за мутным стеклом, маячила деревенская улица, пыльная, пустая, с редкими прохожими. Солнце стояло высоко, и от жары воздух дрожал.

— Я тебя, Груня, давно знаю, — сказал он наконец.

— С тех пор, как ты сюда приехала, ещё девкой.

Муж твой, Степан, царство ему небесное, хороший был человек. И ты — хороша

. Не бросила его, когда болел. Похоронила по-людски. Всю жизнь одна тянешь. Не пьёшь, не гуляешь, никому зла не делала.

Он замолчал, собираясь с мыслями.

— Матрёна — баба злая, это все знают.

И то, что она возможно ребёнка на берег выкинула, — я верю.

Ты не врёшь, не такая. Но закон есть закон. Без бумаг ребёнка не оставить.

— Ефим Кузьмич, — Груня подалась вперёд, — умоляю.

Не дай отобрать.

Она же умрёт там, в этом доме малютки. Чужая, никому не нужная. А я её люблю уже. Как свою. Больше чем свою.

И тут слёзы — те, которые она сдерживала весь разговор, — хлынули. Груня закрыла лицо руками и заплакала — навзрыд, по-бабьи, не стесняясь. Плечи её ходили ходуном, из груди вырывались глухие, сдавленные звуки.

Ефим Кузьмич смотрел на неё и молчал. Он много чего видел на своём веку: и смерть, и голод, и людскую подлость. Но бабьи слёзы — это было то, к чему он никогда не мог привыкнуть.

— Ладно, — сказал он тихо. — Перестань.

Сделаем.

Груня подняла голову, вытерла лицо рукавом.

— Как?

— А так. Оформлю опекунство. Временно, на год. А там видно будет. Ты будешь опекуном. Ребёнок при тебе. Матрёне скажу, чтобы не рыпалась. А если полезет — припугну.

У меня тоже рычаги есть.

Груня хотела броситься ему в ноги, но он остановил её жестом.

— Не надо, — сказал он. — Ты женщина честная, я тебя знаю. Делай, что должна. А Матрёну... Матрёну я усмирю. Не впервой.

Он помолчал, потом добавил:

— Только ты, Груня, гляди.

Матрёна — она как оса. Не тронь — не тронет, а тронешь — ужалит. И за что — сама не поймёшь.

Злоба в ней сидит. Старая, глухая злоба. Может, оттого, что жизнь не задалась.

Может, оттого, что Настьку рано отдала замуж, а тот оказался козёл. Не знаю. Но ты берегись.

Груня кивнула. Встала, поклонилась низко, в пояс.

— Спасибо тебе, Ефим Кузьмич. Век не забуду.

— Иди уже, — сказал он и отвернулся к окну. — Иди, Груня. Расти дочку.

А Матрёна, узнав тогда про опекунство, взбесилась.

Она пришла к Груне в тот же вечер — без родни, одна, но от этого не менее страшная.

Глаза её горели, губы тряслись, и она кричала так, что сбежались соседи.

— Ты что наделала, сука?! — кричала она, размахивая руками. — Ты что, председателя подмазала?

Чем?

Телом своим старым?

— Матрёна, угомонись, — сказала Груня спокойно, хотя внутри всё кипело. — По закону всё.

— По закону?! — Матрёна засмеялась — дико, надрывно.

— А где закон, когда Настьку этот козёл на лесоповале того...

Когда она беременная осталась? Где закон был? Нигде!

А теперь закон появился!

Для чужой твари!

Соловушка в зыбке проснулась и заплакала — тонко, испуганно. Груня загородила её собой.

— Уйди, — сказала она. — Уйди, пока не позвала людей.

— Позови, — Матрёна шагнула вперёд. — Позови, посмотрим, кто за тебя встанет.

Ты — чужая. Ты — пришлая. А я — коренная.

У меня здесь все свои.

Но встали за Груню. Фрося выбежала из своего дома с кочергой, которая вечно на всех ворчала, перекрестилась и сказала:

— Уходи, Матрёна. Не позорься.

Матрёна оглядела толпу соседей, плюнула на землю и ушла.

Но перед тем как скрыться за поворотом, обернулась и сказала тихо, так, что услышала одна Груня:

— Не нарадуешься. Придёт время — вспомнишь меня.

*****

А Настька — та самая, что родила, — так ни разу и не пришла.

Груня видела её иногда на улице — худую, бледную, с потухшими глазами.

Настька всегда отворачивалась, переходила на другую сторону, делала вид, что не замечает. Один раз, через год после всей этой истории, они столкнулись у колодца. Настька набрала воды, повернулась — и увидела Груню с Соловушкой на руках.

Девочке тогда уже был год, она сидела на бедре у Груни, болтала ножками и улыбалась — беззубо, счастливо.

Настька посмотрела на неё. Посмотрела долго, не отрываясь. Глаза её наполнились слезами, но она не заплакала.

Опустила ведро, повернулась и ушла, не сказав ни слова.

Груня смотрела ей вслед и думала: за что ты нас ненавидишь?

Что мы тебе сделали? Но ответа не было.

И никогда не будет.

Иногда, по ночам, Груня задавала себе другой вопрос: а что, если бы она не пошла тогда за водой?

Что, если бы прошла мимо? Что, если бы мешок не заметила? Соловушка умерла бы там, в ивняке. И никто бы не узнал, не всплакнул, не помянул.

Просто ещё один нежилец, ещё одна брошенная душа.

— Господи, — шептала Груня в темноту. — Зачем они так?

Зачем?

Ответа не было. Только тишина, только дыхание спящей дочери, только редкие звёзды в окне. И где-то далеко, за лесом, лениво брехала собака.

****

Прошли годы. Матрёна умерла — скоропостижно, от сердца, в своей же избе.

Настька уехала в город, устроилась на ткацкую фабрику, вышла замуж за какого-то приезжего, родила ещё двоих — уже не бросала.

Говорили, пила сильно, били её мужья, но это уже были не усть-чулымские новости — так, слухи, которые приносили оказией.

Груня ни разу не пожалела о том, что сделала. Ни разу. Даже когда было трудно — а трудно было часто, — она смотрела на Софию и понимала: всё не зря.

Каждая бессонная ночь, каждая украденная копейка, каждая выпрошенная тетрадка — всё не зря.

Соловушка выросла.

Стала красивой, умной, доброй. И пела так, что соловьи замолкали. И Груня, слушая её песни, закрывала глаза и чувствовала, как камень под сердцем становится легче. Не исчезает — нет, куда ему исчезнуть, — но становится легче. Потому что есть ради чего жить. Ради кого.

А Матрёна и Настька... Груня не злилась на них. Не могла. Жалела. Потому что злоба — это такая же болезнь, как чахотка или лихорадка. И болеют ею те, кто сам не знает, за что держаться в этом мире. У Груни была Соловушка. А у них — ничего. Пустота. И эту пустоту они пытались заполнить злобой, потому что больше нечем.

— Прости их, Господи, — шептала Груня перед иконой. — Не ведают, что творят.

А за окном вставало солнце. И Соловушка пела. И жизнь продолжалась.

. Продолжение следует.

Глава 3