РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Май в Зачулымье выдался поздний и злой.
Две недели уже стояла такая погода, какую старики называли «волчьей»: днём солнце ещё грело, но к вечеру небо заволакивало сизым, с реки тянуло холодом, и к утру на крышах серебрился иней.
Трава лежала прибитая к земле, не смея подняться.
Берёзы у околицы стояли голые, с набухшими почками, которые никак не лопались, — будто само дерево не верило в тепло.
Груня Мелентьева проснулась от того, что занемела спина.
Лежать больше не могла — села на лавке, потирая поясницу, и долго смотрела в запотевшее окно.
За стеклом всё было серым: небо, дальний лес, ивняк на берегу.
Только вода в Чулыме блестела жирным свинцовым блеском — река вышла из берегов неделю назад, и теперь медленно, нехотя, вползала обратно в русло, оставляя на лугах чёрные промоины и жёлтую пену.
Печь давно остыла.
Груня сунула ноги в старые галоши — единственные, что не промокали в такую слякоть, — накинула на плечи фуфайку и вышла во двор.
Воздух ударил в лицо сырой, тяжёлой свежестью.
Пахло талым снегом, гнилыми прошлогодними листьями и чем-то кислым, болотным, что тянуло из лесу.
На востоке, над сопками, небо чуть тронулось желтизной, но солнце ещё не взошло — только обещало, и обещание это было робким, как вздох.
Деревня только просыпалась.
Где-то за огородами хлопнула дверь, звякнуло ведро.
Залаяла собака — лениво, без надрыва, так лают, когда уже не ждут ничего интересного.
Дым из труб поднимался прямыми столбами, и в сыром воздухе он не рассеивался, а стлался низко, пахло берёзовыми дровами и кислой капустой.
Груня спустилась к реке тропой, которая вилась вдоль огородов, минуя лопухи и крапиву, только начинавшую пробиваться из земли мелкими, злыми ростками.
Галоши чавкали — земля набухла водой так, что каждый шаг оставлял ямку, которая тут же наполнялась мутной жижей.
Глинистая тропа скользила, и Груня шла осторожно, привычно ступая на кочки, поросшие жёсткой, перезимовавшей травой.
Река открылась неожиданно — за поворотом, где старый вяз, подмытый весенней водой, накренился и теперь висел над обрывом, обнажив корни, похожие на скрюченные пальцы.
Чулым шумел.
Негромко, глухо, как переговариваются в темноте.
Вода бежала быстрая, мутная, цвета крепкого чая, и на поверхности вздувались и лопались пузыри — там, где течение натыкалось на коряги.
Место где был прорубь, которую рубили всем миром в январе, давно затянуло.
Груня знала другое место — чуть выше по течению, где в берег вбита старая свая, оставшаяся от парома, который разобрали ещё до войны. Там вода была чище, и можно было зачерпнуть, не замочив рукава.
Она уже занесла ведро над водой , когда заметила.
У самой воды, в ивняке, что рос прямо из глинистого обрыва, лежало что-то тёмное.
Груня не сразу поняла, что это.
Тень упала так, что сливалось с берегом — чёрное на чёрном.
Но ветер шевельнул ивовые прутья, и тень шевельнулась вместе с ними — иначе.
Груня опустила ведро.
Постояла, прислушиваясь к себе. Сердце тревожно стукнуло раз, другой — и замерло, будто чего-то ждало.
Она пошла к ивняку, не торопясь, но и не крадучись — так ходят, когда уже знают, что увидят страшное, и готовятся к нему.
В трёх шагах она разглядела: мешок. Рогожный мешок, грязный, в бурых разводах, перетянутый верёвкой.
Мешок лежал на боку, и одна его сторона намокла — там, где вода приливала к берегу вчерашним паводком.
Рядом, в полшаге, валялась мужская рубаха — синяя в белую клетку, вся в пятнах, заскорузлая от грязи, будто в ней месили глину.
И вдруг мешок дёрнулся.
Слабо, едва заметно — так дёргается пойманная рыба, когда её уже выбросили на берег и она бьётся последний раз, исходя слизью.
Груня опустилась на колени.
Земля была холодная, сырая — грязь сразу поползла в галоши , но она не заметила.
Пальцы, толстые, с распухшими суставами, развязывали верёвку плохо — верёвка размокла, разбухла, узлы затянулись намертво.
Груня рванула зубами.
Горький привкус пеньки наполнил рот.
Верёвка еле поддалась.
Она разодрала мешок.
Внутри был ребёнок.
Он лежал на боку, поджав коленки к животу, — поза, в которой спят в утробе, когда ещё ничего не знают о боли.
Весь он был сизый, какой-то словно нечеловеческий, будто его вылепили из глины, а потом забыли обжечь. Лица Груня не видела — только макушку, покрытую редкими, светлыми волосами, прилипшими к голове
. Волосы были чистыми — это почему-то бросилось в глаза первым.
Чистые волосы на грязном, мокром, брошенном теле.
Ребёнок дышал.
Дыхание было редким, поверхностным — живот едва вздымался.
И вдруг — стон. Не плач, нет.
Тонкий, протяжный звук, который издаёт щенок, когда его давят.
От этого звука у Груни подкосились ноги, и она села прямо в грязь, не чувствуя холода.
— Господи, — сказала она.
Сказала не громко, а так — в мешок, в ребёнка, в эту мутную воду, в небо, которое всё никак не могло стать светлым.
— Господи, кто ж тебя...
Она не договорила.
Она развернула мешок шире, освобождая тельце.
Ребёнок был голый — только тряпица на животе, завязанная узлом, и на ней — бурая, запёкшаяся короста.
Груня поняла, что это — пуповина.
Её обрезали, но не так, как надо, а кое-как, может быть, ножницами, может быть, чем попало, и перевязали грязной тряпкой.
Теперь вокруг пупка расползалась синева — начиналось будто заражение.
Груня перевернула ребёнка осторожно, как переворачивают больного, боясь сделать больно. Тельце было липким от холода, кожа на спине — в мелких пупырышках, «гусиная», как говорят.
На плече — царапина, свежая, ещё сочилась сукровицей.
Может, ветка, может, зверь — Груня не знала.
Она смотрела на это маленькое тело, на эти ручки-спички, на ножки, похожие на лягушачьи, и в голове у неё было пусто и страшно.
И вдруг ребёнок открыл глаза.
Серые, мутные, с поволокой — не как у новорождённых, которые ничего не видят, а как у старого человека, который смотрит и всё понимает, но сказать ничего не может.
Глаза эти скользнули по лицу Груни — без удивления, без страха, без надежды.
Просто остановились, как останавливаются на предмете, который не вызывает ничего.
А потом губы дрогнули, и из горла вырвался звук — не крик, не плач, а хриплый, мокрый всхлип, похожий на тот, когда человек тонет и глотает воду.
Груня схватила ребёнка, прижала к себе, к фуфайке, не думая о том, что сама мокрая, грязная, что от неё пахнет дымом и кислой капустой. Она встала на ноги — колени хрустнули, спина заныла, но она не обратила внимания.
Ребёнок прижался к ней — нет, не прижался, а обмяк, как мешочек с костями, и Груне стало страшно: вдруг он уже мёртвый?
Но тело было тёплым — чуть-чуть, самую малость, — и это тепло передалось через фуфайку, через ватник, прямо в грудь.
Она пошла.
Вёдра оставила.
Мешок бросила. Рубаху — ту, синюю в клетку, — даже не взглянула. Пошла к деревне, идти было недалеко — полверсты, не больше, — но каждый шаг давался так, будто она несла не младенца, а чугунную плиту.
Ноги вязли в грязи, галоши хлюпали, где-то за спиной крикнула птица — резко, тревожно, будто предупреждала.
Деревня встретила её запахом дыма и навоза
. Первым домом была изба Хромова Васьки, потом — пустующая, с заколоченными окнами, потом — Фросина.
Фрося как раз вышла на крыльцо — вытряхивать половик, и замерла, увидев Груню.
Замерла с половиком в руках, рот открыла, но ничего не сказала — только перевела взгляд с лица Груни на свёрток в её руках, и лицо у Фроси сделалось белое, как варево.
— Грунь, — позвала она тихо. — Грунь, что это?
— Не знаю, — ответила Груня, не останавливаясь.
— Нашла.
— Кто ж это?
— Не знаю, Фрося. Потом.
Она вошла в свою избу, закрыла дверь ногой, и только тогда позволила себе выдохнуть. Выдохнула — и всхлипнула, по-бабьи, по-глупому, и тут же разозлилась на себя за слабость.
Печь была холодная.
Груня разожгла её быстро — щепа, береста, мелкие поленья.
Огонь занялся сразу, лизнул дрова, и по избе поплыл запах дыма и смолы.
Она поставила воду греться в большом чугуне, а сама развернула ребёнка на лавке, поднеся поближе к огню.
Теперь, при свете, она разглядела всё.
Девочка.
Маленькая, худая, с торчащими рёбрами — каждое можно пересчитать.
Кожа на животе жёлтая, дряблая, как у старухи.
Пупок — чёрный узел, вокруг него расползлось воспаление, горячее на ощупь.
На ножках — синяки, не свежие, жёлто-зелёные, может, от родов, может, от побоев.
Лицо — острое, как щепка, скулы выпирают, рот — маленький, плотно сжатый, будто девочка давно решила ничего не просить у этого мира.
И только волосы — светлые, чистые, мягкие — лежали на голове тонким пухом, как первый снег на пахоте.
Девочка лежала с закрытыми глазами, и Груня подумала — всё, кончилась.
Но в тот миг, когда она уже хотела отнять руки, девочка снова открыла глаза.
Посмотрела прямо в лицо Груне.
И вдруг — слабо, едва заметно — улыбнулась.
Что-то похожее на улыбку пробежало по её тонким, синим губам — кривую, неловкую, неумелую улыбку.
Улыбку, которой ещё не научилась, но уже попробовала.
Груня заплакала.
Слёзы текли по щекам, падали на ватник, на руки, на эту маленькую девочку, и она не вытирала их.
Она взяла тряпицу, тёплую воду, принялась обмывать девочку — осторожно, боясь надавить, боясь сделать больно.
— Соловушка, — сказала она сквозь слёзы.
— Соловушка ты моя...
Девочка не ответила.
Но её рука — маленькая, с крошечными ноготками — вдруг сжала палец Груни.
Сжала крепко, по-настоящему, так, что Груня охнула.
И за окном, над лесом, впервые за эту весну запела птица.
Звонко так, голосисто, словно соловей.
***
Первую неделю Груня почти не спала.
Она сидела на лавке у печи, поджав под себя ногу, и смотрела, как дышит найденный ребёнок.
Дыхание было редким, с присвистом, будто воздух проходил через мокрую тряпку.
Изредка девочка вздрагивала всем телом, открывала рот, но звука не было
. Груня уже знала: это не судороги, это сон.
Тяжёлый, больной сон, из которого могли и не разбудить.
Печь гудела ровно.
Груня подкладывала дрова через каждые два часа — берёзовые, сухие, из запаса, который берегла на зиму.
Сейчас было не жалко.
Из чугуна тянуло пареным сеном — она заварила траву, зверобой да ромашку, что остались с прошлого лета, и поила девочку с ложки.
Та не пила — давилась, кашляла, выплёвывала больше, чем глотала, но Груня упрямо вливала в сжатые губы тёплую, горьковатую жидкость.
К исходу третьих суток пупок, чёрный и воспалённый, прорвало. Груня увидела сукровицу на тряпице и перепугалась так, что руки задрожали.
Она промыла рану тёплой водой с солью — так бабка Ульяна учила, когда у телёнка пуповина гноилась. Приложила толчёный подорожник, перевязала чистой холстиной. Девочка орала — в первый раз по-настоящему, тонко, заливисто, так, что у Груни закладывало уши.
— Ори, ори, касатушка, — шептала Груня, баюкая.
— Ори — значит, живая.Голосистая моя, Певунья.
На пятый день жар спал.
Девочка стала лучше есть, тряпицу, свёрнутую кульком, с размоченной горбушкой, в козьим молоке. Сначала не умела, давилась, но к концу недели приноровилась: сосала жадно, громко чмокая, и Груня, глядя на это, чувствовала, как в груди разливается тепло — там, где давно уже ничего не теплело.
— Слава тебе, Господи, — говорила она и крестилась на тёмный угол, где висела икона.
— Слава тебе.
Фрося через неделю пришла не с пустыми руками — принесла крынку молока, горшок топлёного масла и старые пелёнки, выстиранные.
— На, — сказала, поставив всё на стол.
— Пригодятся.
Груня молча кивнула.
Фрося подошла к зыбке, заглянула внутрь. Девочка спала — худенькая, сморщенная, с редкими светлыми волосами, прилипшими к черепу.
Но лицо уже не было синим — порозовело, и даже губы налились слабым, живым цветом.
— Гляди-ка, — сказала Фрося тихо. — Выкарабкалась.
А мы уж думали...
— Ничего вы не думали, — перебила Груня.
— Думать надо было тому, прежде чем ребёнка на берег выкидывать.
Фрося вздохнула.
Села на лавку, положила руки на колени.
— Матрёна вчера в сельмаге говорила, — сказала она, не глядя на Груню.
— Что ты, мол, чужого ребёнка держишь.
Что надо в детдом сдать. Что ты старая, не справишься.
— Матрёна пусть за собой глядит, — ответила Груня спокойно.
— У неё руки по локоть в крови. Не в прямом, так в переносном.
Фрося помолчала.
Потом спросила:
— А крестить-то будешь?
Груня замерла.
Она не подумала об этом
. В суете, в страхе, в бессонных ночах — не подумала.
А ведь ребёнок некрещёный, без имени, без Бога.
Как же так?
— Буду, — сказала твёрдо.
— Как окрепнет маленько — свезу в Ключи.
Там батюшка есть.
— В Ключи — это сорок вёрст, — заметила Фрося. — Да и батюшка тот, говорят, пьёт.
— А у нас в Усть-Чулыме своего нет. Сорок вёрст — не триста.
Дойдём.
Фрося вздохнула снова, встала.
— Я с тобой поеду, — сказала она. — Не одна же ты с младенцем
. Да и лошадь у нас посмирнее.
Груня хотела отказаться — гордость не позволяла принимать помощь, — но посмотрела на зыбку, на спящую девочку и кивнула.
— Спасибо, Фрося, — сказала тихо. — Спасибо.
*****
В Ключи поехали через две недели.
Июнь вступил в свои права по-настоящему: жарко, душно, над полями стоит марево, комар висит столбом, и без дымаря не вздохнуть. Груня укутала девочку в чистую холстину, сверху — в старый платок, чтоб не напекло, и села в телегу.
Фрося правила лошадью — рыжей кобылой , медлительной и покладистой.
Дорога вилась лесом.
Сосны стояли высокие, красные, внизу — черничник, ещё не поспевший, брусничник с прошлогодними, сморщенными ягодами.
Пахло хвоей, нагретой корой и сладким тленом — где-то валежник прел под солнцем.
Сорок вёрст тряслись почти пять часов: останавливались на переправе, поили лошадь в ручье, сами пили из родника.
Девочка не плакала.
Лежала на руках у Груни, смотрела вверх — на небо, на сосны, на проплывающие облака — и молчала. Только иногда вздыхала глубоко, по-взрослому, и Груня гладила её по голове, напевая что-то бессвязное, старое, что сама помнила с детства.
Церковь в Ключах стояла на пригорке, обнесённая покосившейся оградой.
Деревянная, почерневшая от времени, с зелёной крышей, на которой выросла берёзка — тонкая, кривая, но живая.
Дверь была не заперта.
Внутри пахло ладаном, воском и сыростью.
Пол скрипел под ногами.
Батюшка — отец Михаил — оказался мужиком лет пятидесяти, с красным носом и мутными глазами.
От него разило перегаром, но руки были чистые, и службу он вёл без запинки.
Посмотрел на девочку, покачал головой.
— Из каких же вы краёв? — спросил сипло.
— Из Усть-Чулыма, — ответила Груня. — Нашли мы её. На берегу. Подкинули.
Отец Михаил перекрестился широко, истово.
— Господи, прости нас, грешных, — сказал. — Как назовёте-то?
Груня замялась.
Она думала об этом все две недели. Имена перебирала: Мария, Анна, Екатерина.
Но ни одно не подходило.
А потом вспомнила, как в первый же вечер, когда девочка впервые улыбнулась, за окном запел соловей. Пела птица звонко, переливчато, и в этом пении было что-то такое, отчего Груня заплакала.
— Соловушка, — сказала она. — Хочу назвать Соловушкой.
Отец Михаил поднял брови.
— Соловушка — не крестильное имя.
Батюшка подумал, почесал бороду.
— Крести Софией, — сказал он. — София — значит премудрость.
Она от Бога. А Соловушкой пусть дома зовут. Не привыкать.
Груня согласилась.
Обряд прошёл недолго — отец Михаил торопился, но делал всё по чину: трижды погрузил девочку в купель (та заорала благим матом), помазал миром, прочитал молитвы. Фрося держала свечу и плакала — тихо, утираясь концом платка.
Груня стояла с каменным лицом, но когда батюшка надел на тонкую, как спичка, шею девочки крестик — медный, потёртый, доставшийся неизвестно от кого, — у неё перехватило горло.
— Раба Божия София, — сказал отец Михаил.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.
Обратно ехали молча.
Девочка спала на руках у Груни, и медный крестик поблёскивал на её груди, когда подпрыгивала телега. Солнце клонилось к закату, и лес стоял розовый, прозрачный, будто налитый светом изнутри.
Где-то далеко, над болотом, тянули журавли — клином, низко, прощаясь с днём.
Фрося первой нарушила молчание.
— А Матрёна, — сказала она, не оборачиваясь, — вчера Настьку из больницы привезла.
Живёт у нее пока.
Сказала, что ребёнка заберёт. Что по закону положено.
Груня сжала зубы.
— Пусть только сунется, — сказала она.
— Ты осторожнее, Груня. Она баба злая. И мужики у неё в родне есть.
— А у меня Бог есть.
И крестница.
Этого довольно.
****
В деревне о крещении узнали быстро — такие вести не прячутся. Бабы судачили на лавочках, старики качали головами, но вслух никто не осуждал.
Груню не боялись — её уважали. Одна жила, одна дом держала, одна мужа похоронила и не завыла, не спилась, не бросила всё к чертям. Такая и ребёнка выходит.
Матрёна молчала.
Дня три не показывалась на улице, потом вышла — к колодцу с коромыслом.
Груня как раз полола грядки у забора. Женщины переглянулись, но не сказали друг другу ни слова. Матрёна прошла мимо, тяжело ступая, и только у самого забора бросила:
— Недолго тебе радоваться.
Груня не ответила.
Выдернула сорняк, бросила в ведро, принялась за следующий.
А вечером, когда солнце село и на землю пали синие, густые сумерки, она зажгла лампадку перед иконой, взяла на руки девочку и долго сидела так, покачиваясь.
— София, — сказала она шёпотом. — А Соловушка-то лучше. Правда, маленькая?
Девочка спала.
Ей было всё равно, как её зовут.
Она жила — и это было главнее любого имени.
****
Жизнь вошла в колею.
Груня вставала с петухами — раньше всех в деревне. Сначала топила печь, ставила похлёбку, грела воду. Потом будила Соловушку — та уже просыпалась сама, когда слышала звон чугунов.
Лежала в зыбке, дрыгала ножками и гукала — сначала тихо, потом всё громче, требуя еды.
Кормить приходилось из тряпицы — молока коза не давала (старая была, зарезали ещё по весне), а корову держать одной — не прокормишь. Фрося приносила молоко раз в два дня, но его не хватало.
Груня поила девочку жидкой кашей на воде — с добавлением масла, когда оно было
.Выбора особого не было.
Соловушка росла
. Не быстро — слишком много сил ушло на ту первую, холодную весну. Но росла: набирала вес, переставала синеть от крика, научилась держать голову.
К концу лета она уже улыбалась по-настоящему — широко, беззубо, счастливо, и у Груни от этой улыбки каждый раз щемило сердце.
Она подолгу разговаривала с девочкой — про то, как пойдут они в лес за грибами, как учить её читать по старым газетам (сама Груня едва складывала слоги, но верила, что Бог даст разума), как она вырастет красивой и умной.
Говорила и верила в это, хотя в глубине души знала: жизнь редко даёт то, о чём просишь.
Лето кончалось.
Август пришёл мокрый, холодный — дожди лили неделями, река поднялась снова, и дороги раскисли так, что ни пройти, ни проехать. Груня почти не выходила из избы — сидела с Соловушкой у печи, перебирала крупу, чинила старые портки.
Иногда к ним заглядывала Фрося — приносила новости: у кого корова отелилась, кто помер, кого в город увезли.
Про Матрёну говорили редко.
Но Груня чувствовала — та не забыла. Та ждёт. И чем тише было вокруг, тем яснее Груня понимала: это затишье перед бурей.
Однажды ночью, когда Соловушка спала, Груня вышла на крыльцо. Небо было чёрное, низкое, звёзд не видно — только редкие просветы, где туча расходилась.
Ветер тянул с реки, пахло дождём и мокрой корой
. Груня постояла, послушала тишину. Где-то далеко, за лесом, ухнула сова — глухо, страшно.
— Господи, — сказала Груня в темноту. — Сохрани её. Сохрани нас обеих. Я старая, мне недолго. А она маленькая. Кому она нужна, кроме меня?
Никто не ответил.
Ветер стих, сова замолчала. И только где-то в кустах запел сверчок — тонко, на одной ноте, уныло.
Груня вздохнула, перекрестилась и ушла в избу.
Соловушка спала, раскинув ручки в разные стороны.
Лицо у неё во сне было спокойное, умиротворённое — будто она видела что-то хорошее, то, чего не было в её короткой жизни
. Груня поправила одеяльце, поцеловала в лоб — сухой, тёплый — и легла рядом на лавку, подложив под голову ватник.
За стеной шуршали мыши.
В трубе выл ветер. А на душе у Груни было странно, незнакомо — и страшно, и светло одновременно. Будто не она нашла эту девочку на берегу, а девочка нашла её.
И спасла не только себя — спасла и Груню.
От одиночества. От пустоты. От того, чтобы доживать свой век в тишине, где некому сказать: «Соловушка, ты моя радость».
Она закрыла глаза и уснула — в первый раз за много месяцев спокойно, без тревоги.
Потому что знала: утром проснётся и увидит эти серые глаза, эти тонкие губы, эту улыбку — и будет за что жить дальше.
А дальше — будет, что Бог даст.
. Продолжение следует.
Глава 2